Часы (главы 9-16)

Страница: 1 2 3
Примечания

IX

Никогда, казалось мне, Давыд так поздно не засыпал... Давыд, молчаливый Давыд даже заговаривал со мною! Никогда так долго в доме не стучали, не ходили, не беседовали! "И о чем это они толкуют?-думалось мне,- не наболтались с утра!" Наружные звуки тоже долго не прекращались: то собака лаяла тонким упорным лаем; то пьяный мужик где-то все бурлил и не унимался; то какие-то ворота все скрипели; то тележонка на дряблых колесах ехала, ехала и никак проехать не хотела! Впрочем, эти звуки не раздражали меня: напротив, я был им почему-то рад! Они как будто отвлекали внимание. Но вот, кажется, наконец, все угомонилось. Один лишь маятник наших старых часов сипло и важно щелкает в столовой, да слышится мерное и протяжное, словно трудное дыхание спящих людей. Я собираюсь приподняться... но вот опять что-то прошипело... потом вдруг охнуло... что-то мягкое упало - и шепот разносится, шепот скользит по стенам...

Или ничего этого нет-и только одно воображение меня дразнит?

Заглохло наконец все: стала самая сердцевина и темь и глушь ночи. Пора! Заранее весь похолоделый, я сбрасываю одеяло, опускаю ноги на пол, встаю... Шаг; другой... Я крадусь. Плюсны ног, словно чужие, тяжелые, переступают слабо и неверно. Стой! что это за звук? Пилит кто где, или скребет... или вздыхает? Я прислушиваюсь... по щекам перебегают мурашки, на глаза выступают водянистые холодные слезы... Ничего!.. Я крадусь опять. Темно; но я знаю дорогу. Вдруг я натыкаюсь на стул... Какой стук и как больно! Удар пришелся прямо по голени... Замираю яа месте... Ну проснутся? А! была не была! Вдруг является смелость и даже злость. Вперед! вперед! Вот уже и столовая пройдена; вот уже и дверь ощупана, раскрыта разом, с размаху... Визгнула-таки петля проклятая... ну ее! Вот уже я по лестнице поднимаюсь... Раз! два! раз, два! Хрустнула под ногой ступенька; я взглядываю на нее злобно - словно я видеть ее могу. Вот уже другую дверья потянул за ручку... Эта хоть бы чукнула! Так легохонько и распахнулась: милости просим, мол... Вот уже я в коридоре!

В коридоре наверху, под потолком небольшое окошечко. Слабый ночной свет чуть сеется сквозь темные стекла.

И видится мне, при том брезжущем свете, на полу, на войлоке, лежит, закинув обе руки за растрепанную голову, наша девоч-ка-побегушка; крепко спит она, дышит проворно, а за самой ее головою роковая дверь. Я шагаю через войлок, через девочку... Кто мне отворил ту дверь... не знаю; но вот уже я в теткиной комнате; вот и лампадка в одном углу и кровать в другом, и тетка в чепце и кофте на кровати лицом ко мне. Спит, не шевелится; даже дыхания не слыхать. Пламя лампадки тихонько колеблется, возмущенное притоком свежего воздуха; и по всей комнате, и по неподвижному, как воск желтому лицу тетки-заколебались тени...

А вот и часы! За кроватью, на стене висят они на вышитой подушечке. Экое счастье! подумаешь... Нечего мешкать! Но чьи это шаги мягкие и быстрые за моей спиною? Ах нет! это сердце стучит!.. Я заношу ногу вперед... Боже! что-то круглое, довольно большое толкает меня ниже колена... раз! и еще раз! Я готов вскрикнуть, я готов упасть от ужаса. Полосатый кот, наш домашний кот стоит передо мною, сгорбив спину, задрав хвост. Вот он вскакивает на кровать - тяжело и мягко - оборачивается и сидит не мурлыча, словно судья какой; сидит и глядит на меня своими золотыми зрачками. "Кись! кись!" - шепчу я чуть слышно. Я перегибаюсь через тетку, я уже схватил часы... Она вдруг приподнимается, широко раскрывает веки... Создатель! что будет?.. Но веки ее вздрагивают и закрываются, и с слабым лепетом падает голова на подушку.

Минута - и я уже опять в своей комнате, на своей постели, и часы у меня в руках...

Легче пуха примчался я назад! Я молодец, я вор, я герой, я задыхаюсь от радости, мне жарко, мне весело - я хочу тотчас разбудить Давыда, все рассказать ему - и, невероятное дело! засыпаю как убитый! Я открываю наконец глаза... В комнате светло; солнце уже встало. К счастью, еще никто не проснулся. Я вскакиваю как ошпаренный, бужу Давыда, сообщаю ему все. Он выслушивает, ухмыляется. "Знаешь ли что? - говорит он мне наконец.- Зароем мы эти дурацкие часы в землю, чтобы и духу их больше не было!" Я нахожу его мысль бесподобной. В несколько мгновений мы оба одеты, бежим в фруктовый сад, расположенный позади нашего дома,- и под старой яблонью, в глубокой яме, торопливо вырытой в рыхлой весенней земле большим Давыдовым ножом, скрывается навсегда ненавистный подарок крестного отца, так-таки не доставшийся в руки противному Транквиллита-тину! Мы утаптываем яму, набрасываем на нее щебню и, гордые, счастливые, никем не замеченные, возвращаемся домой, ложимся в наши постели и спим еще часок-другой-и каким легким и блаженным сном!

Х

Можете себе представить, какой гвалт поднялся на следующее утро, как только тетка проснулась и хватилась часов. До сих пор звенит у меня в ушах ее пронзительный крик. "Караул! Ограбили! ограбили!"-пищала она и взбудоражила весь дом. Она бесновалась, а мы с Давыдом только улыбались про себя, и сладка была нам наша улыбка. "Всех, всех пересечь надо!-кричала тетка,-из-под головы, из-под подушки вытащили часы!" Мы на все были готовы, мы ждали беды... но, против ожиданья, беды не стряслось над нами никакой. На первых порах отец точно развоевался страшно- он даже о полиции упомянул; но, знать, ему уже вчерашняя расправа прискучила, и он внезапно, к неописанному изумлению тетки, накинулся не на нас, а на нее! "Надоели вы мне пуще горькой редьки, Пульхерия Петровна,- закричал он,- с вашими часами! Слышать о них я больше не хочу! Не колдовством же они пропали, говорите вы; а мне что за дело? Хоть бы колдовством! Украли их у вас? ну туда им и дорога! Настасей Настасеич что скажет? А черт с ним совсем, с вашим Настасеичем! Я от него, кроме пакостей да неудовольствий, ничего не вижу. Не сметь меня больше беспокоить! Слышите!" Отец хлопнул дверью и ушел к себе в кабинет. Мы сперва с Давыдом не поняли намека, заключавшегося в его последних словах; но потом мы узнали, что отец в это самое время сильно негодовал на моего крестного, перебившего у него выгодное дело. Так и осталась тетка с носом. Она чуть не лопнула с досады, но делать было нечего. Она должна была ограничиться тем, что, проходя мимо меня и скривив рот в мою сторону, резким шепотом твердила: "Вор, вор, каторжник, мошенник!" Укоризны тетки доставляли мне истинное наслаждение. Очень было также приятно, проходя палисадником, скользить притворно-равнодушным глазом к самому тому месту под яблоней, где покоились часы; и если Давыд находился тут же, вблизи,- обменяться с ним значительной ужимкой...

Тетка вздумала было натравить на меня Транквиллита-тина; но я прибегнул к помощи Давыда. Тот прямо объявил дюжему семинаристу, что распорет ему ножом брюхо, если он не оставит меня в покое... Транквиллитатин испугался; он хоть и гренадер был и кавалер, по выражению тетки, однако храбростью не отличался. Так прошло недель пять... Но не думаете ли 'вы, что история с часами так и кончилась? Нет, она не кончилась; только для того, чтобы продолжать мой рассказ, мне нужно ввести новое лицо; а чтобы ввести это новое лицо, я должен вернуться несколько назад.

XI

Мой отец был долгое время очень дружен, даже короток, с одним отставным чиновником, Латкиным, хроменьким, убогеньким человечком с робкими и странными ухватками, одним из тех существ, про которых сложилась поговорка, что они самим богом убиты. Подобно отцу моему и Настасею, он занимался хожденьем по делам и был тоже частным "стряп^ чим" и поверенным; но, не обладая ни представительной наружностью, ни даром слова и слишком мало на себя надеясь, он не решался действовать самостоятельно и примкнул к моему отцу. Почерк у него был "настоящий, бисер", законы он знал твердо и до тонкости постиг все завитушки просьбенного и приказного слога. Вместе с отцом он орудовал различные дела, делил барыши и убытки, и, казалось, ничто не мо'гло поколебать их дружбу; и со всем тем она рухнула в один день - и навсегда. Отец навсегда рассорился с своим сотрудником. Если бы Латкин отбил у отца выгодное дело, на манер заменившего его впоследствии Настасея,- отец вознегодовал бы на него не более, чем на Настасея,- вероятно, даже меньше; но Латкин, под влиянием необъяснимого, непонятного чувства - зависти, жадности - а быть может, и под мгновенным наитием честности,- "подвел" моего отца, выдал его общему их доверителю, богатому молодому купцу, открыв глаза этому беспечному юноше на некоторый... некоторый кунштюк, долженствовавший принести значительную пользу моему отцу. Не денежная утрата, как она велика ни была-нет! а измена оскорбила и взорвала отца. Он не мог простить коварства!

- Вишь, святой выискался! - твердил он, весь дрожа от гнева и стуча зубами, как в лихорадке. Я находился тут же, в комнате, и был свидетелем этой безобразной сцены.- Добро! С нынешнего дня - аминь! Конечно между нами. Вот бог, а вот порог. Ни я у тебя, ни ты у меня! Вы для нас уж больно честны - где нам с вами общество водить! Но не быть же тебе ни дна ни покрышки! - Напрасно Латкин умолял отца, кланялся ему земно; напрасно пытался объяснить то, что наполняло его собственную душу болезненным недоумением. "Ведь безо всякой пользы для себя, Порфирий Петрович,- лепетал он,-ведь самого себя зарезал!" Отец остался непреклонен... Ноги Латкина уже больше не было в нашем доме. Сама судьба, казалось, вознамерилась оправдать последнее жестокое пожелание моего отца. Вскоре после разрыва (произошел он года за два до начала моего рассказа)-жена Латкина, правда, уже давно больная, умерла; вторая его дочка, трехлетний ребенок, от страха онемела и оглохла в один день: пчелиный рой облепил ей голову; сам Латкин подвергся апоплексическому удару-и впал в крайнюю, окончательную бедность. Как он перебивался, чем существовал-трудно было даже представить. Жил он в полуразрушенной хиба-рочке в недальнем расстоянии от нашего дома. Старшая его дочь, Раиса, тоже жила с ним и хозяйничала по возможности. Эта Раиса была именно то новое лицо, которое я должен ввести в рассказ.

XII

Пока отец ее был дружен с моим, мы беспрестанно ее видали; она иногда по целым дням сиживала у нас и либо шила, либо пряла своими тонкими, проворными и ловкими руками. Это была стройная, немного сухощавая девушка с умными карими глазами на бледном длинноватом лице. Она говорила мало, но толково, тихим и звонким голосом, почти не раскрывая рта и не выказывая зубов; когда она смеялась-что случалось редко и никогда долго не продолжалось,- они вдруг выставлялись все, большие, белые, как миндалины. Помню я также ее походку легкую, упругую, с маленьким подпрыгом на каждом шагу; мне всегда казалось, что она сходит по ступеням лестницы, даже когда она шла по ровному месту. Она держалась прямо, с поджатыми на груди руками. И что бы она ни делала, за что бы она ни принималась-ну хоть бы нитку в ушко иголки вдевать или юбку утюгом разглаживать,- все выходило у нее красиво и как-то... вы не поверите... как-то трогательно. Христианское ее имя было-Раиса, но мы ее звали Черногубкой: у ней на верхней губе было родимое темно-синее пятнышко, точно она поела куманики; но это ее не портило: напротив. Она была ровно годом старше Да-выда. Я питал к ней чувство вроде уважения, но она зналась со мною мало. Зато между Давыдом и ею завелась дружба-не детская, странная, но хорошая дружба. Они как-то шли друг к другу. Они иногда по целым часам не менялись словом, но каждому чувствовалось, что им обоим хорошо- и потому именно хорошо, что они вместе. Я другой такой девушки не встречал, право. В ней было что-то внимательное и решительное, что-то честное, и печальное, и милое. Я не слыхивал от нее умного слова, зато я и пошлости от нее не слыхал, а умнее глаз я не видывал. Когда произошел разрыв между ее семейством и моим, я стал редко ее видеть; отец мой строжайше запретил мне навещать Латкиных-и она уже не показывалась у нас в доме. Но я встречался с нею на улице, в церкви, и Черногубка внушала мне все те же чувства: уважение и даже некоторое удивление-скорей, чем жалость. Очень уж она хорошо переносила свое несчастье. "Кремень-девка",-сказал про нее однажды сам топорный Транквиллитатин. А по-настоящему следовало пожалеть о ней: лицо ее приняло выражение озабоченное, утомленное, глаза осунулись и углубились: непосильная тягота легла ей на молоденькие плеча. Давыд видел ее гораздо чаще, чем я; он и в дом к ним ходил. Отец махнул на него рукою: он знал, что Давыд все-таки его не послушается. И Раиса от времени до времени появлялась у плетня нашего сада, выходившего на проулок, и видалась там с Давыдом: не беседу она вела с ним, а сообщала ему какое-нибудь новое затруднение или новую беду- спрашивала совета. Паралич, поразивший Лат-кина, был свойства довольно странного. Руки, ноги его ослабели, но он не лишился их употребления, даже мозг его действовал правильно; зато язык его путался и вместо одних слов произносил другие: надо было догадываться, что именно он хочет сказать.

"...Чу-чу-чу,- лепетал он с усилием - он всякую фразу начинал с чу-чу-чу,- ножницы мне, ножницы..." А ножницы означали хлеб. Отца моего он ненавидел всеми оставшимися у него силами - он его заклятью приписывал все свои бедствия и звал его то мясником, то бриллиантщиком. "Чу, чу, к мяснику не смей ходить, Васильевна!" Он этим именем окрестил свою дочь, а звали его Мартиньяном. С каждым днем становился он более требовательным; нужды его росли... А как удовлетворять эти нужды? Откуда взять денег? Горе скоро старит; но жутко было слышать иные слова в устах семнадцатилетней девушки.

XIII

Помнится, мне пришлось присутствовать при ее беседе у забора с Давыдом в самый день кончины ее матери.

- Сегодня на зорьке матушка скончалась,- говорила она, поводив сперва кругом своими темными 'выразительными глазами, а там, вперив их в землю,- кухарка взялась гроб подешевле купить; да она у нас ненадежная; пожалуй, еще деньги пропьет. Ты бы пришел, посмотрел, Давыдушко: тебя она побоится.

- Приду,- отвечал Давыд,- посмотрю... А что отец?

- Плачет; говорит: похороните заодно уж и меня. Теперь заснул.- Раиса вдруг глубоко вздохнула.- Ах, Давыдушко, Давыдушко! - Она провела полусжатым кулачком себе по лбу и по бровям, и было это движение и горько так... и так искренне, и так красиво, как все ее движения.

- Ты, однако, себя пожалей,- заметил Давыд.- Не спала, чай, вовсе. Да и что плакать? Горю не пособить.

- Мне плакать некогда,- отвечала Раиса.

Раиса пошла было, да вернулась.

- Желтую шаль у нас торгуют, знаешь, из маменькиного приданого. Двенадцать рублей дают. Я думаю, мало.

- И то, мало.

- Мы б ее не продали,- промолвила Раиса, помолчав немного,- да ведь на похороны нужно.

- И то, нужно. Только зря денег давать не следует. Попы эти - беда! Да вот, постой, я приду. Ты уходишь? Я скоро буду. Прощай, голубка!

- Прощай, братец, голубчик!

- Смотри же не плачь!

- Какое плакать? Либо обед варить, либо плакать. Одно из двух.

- Как! обед варить? - обратился я к Давыду, как только Раиса удалилась,- разве она сама кушанье готовит?

- Да ведь ты слышал: кухарка гроб пошла торговать. "Готовит обед,- подумал я,- а руки у ней всегда такие чистые - и одежда опрятная... Я бы посмотрел, как она там, в кухне... Необыкновенная девушка!"

Помню я другой разговор "у забора". На этот раз Раиса привела с собою свою глухонемую сестричку. Это был хорошенький ребенок с огромными, удивленными глазами и целой громадой черных тусклых волос на маленькой головке (у Раисы волосы были тоже черные-и тоже без блеска). Латкин был уже поражен параличом.

- Уж я не знаю, как быть,- начала Раиса.- Доктор рецепт прописал, надо в аптеку сходить, а тут наш мужичок (у Латкина оставалась одна крепостная душа) дровец из деревни привез да гуся. А дворник отнимает: вы мне, говорит, задолжали.

- Гуся отнимает? - спросил Давыд.

- Нет; не гуся. Он, говорит, старый; уж больше не годит< ся. Оттого, говорит, и мужичок вам его привез. А дрова отнимает.

- Да он права не имеет! -воскликнул Давыд.

- Права не имеет, а отнимает... Я пошла на чердак; там у нас сундук стоит, старый-престарый. Стала я в нем рыться... И что же я нашла: посмотри!

Она достала из-под косынки довольно большую зрительную трубку, в медной оправе, оклеенную пожелтелым сафьяном. Давыд, как любитель и знаток всякого рода инструментов, тотчас ухватился за нее.

- Английская,- промолвил он, приставляя ее то к одному глазу, то к другому.-Морская!

- И стекла целы,- продолжала Раиса.- Я показала батюшке; он говорит: снеси, заложи бриллиантщику! Ведь что ты думаешь? За нее дадут деньги? А нам на что зрительная трубка? Разве на себя в зеркало посмотреть, каковы мы есть красавцы. Да зеркала, жаль, нет.

И, сказавши эти слова, Раиса вдруг громко засмеялась. Сестричка ее, конечно, не могла ее услышать, но, вероятно, почувствовала сотрясение ее тела: она держала Раису за руку-и, поднявши на нее свои большие глаза, испуганно перекосила личико и залилась слезами.

- Вот так-то она всегда,-заметила Раиса,-не любит, когда смеются.- Ну не буду, Любочка, не буду,- прибавила она, проворно присев на корточки возле ребенка и проводя пальцами по ее волосам.- Видишь?

- Так ты, Давыдушко, порадей... с трубкой-то. А то дров жаль - да и гуся, какой он ни на есть старый!

- Десять рублей непременно дадут,- промолвил Давыд, переворачивая трубку во все стороны.- Я ее у тебя куплю... чего лучше? А вот пока на аптеку - пятиалтынный... Довольно?

- Это я у тебя занимаю,-шепнула Раиса, принимая от него пятиалтынный.

- Еще бы! С процентами - хочешь? Да вот и залог у меня есть. Важнейшая вещь!.. Первый народ-англичане.

- А говорят, мы с ними воевать будем?

- Нет,- отвечал Давыд,- мы теперь французов бьем.

- Ну-тебе лучше знать. Так порадей. Прощайте, господа!

XIV

А то вот еще какой разговор происходил все у того же забора. Раиса казалась озабоченной больше обыкновенного.

- Пять копеек кочан капусты - да и кочан-то "махень-кий-премахенький"...- говорила она, подперши рукою подбородок.- Вон как дорого! А за шитье деньги еще не получены.

- Тебе кто должен?-спросил Давыд.

- Да все та же купчиха, что за валом живет.

- Эта, что в шушуне зеленом ходит, толстая такая?

- Она, она.

- Вишь, толстая! От жира не продышится, в церкви так даже паром от нее шибает, а долги не платит!

- Она заплатит... только когда? а то вот еще, Давыдушко, новые у меня хлопоты. Вздумал отец мне сны свои рассказывать. Ты ведь знаешь, косноязычен он стал: хочет одно слово промолвить, ан выходит другое. Насчет пищи или чего там житейского - мы уже привыкли, понимаем: а сон и у здоро-вых-го людей непонятен бывает, а у него-беда! Я, говорит, очень радуюсь; сегодня все по белым птицам прохаживался; а господь бог мне пукет подарил, а в пукете Андрюша с ножичком. Он нашу Любочку Андрюшей зовет. Теперь мы, говорит, будем здоровы оба. Только надо ножичком - чирк! Эво так1-и на горло показывает. Я его не понимаю; говорю: хорошо, родной, хорошо; а он сердится, хочет мне растолковать, в чем дело. Даже в слезы ударился.

- Да ты бы ему что-нибудь такое сказала,-вмешался я,-солгала бы что-нибудь.

- Не умею я лгать-то,-отвечала Раиса и даже руками развела.

И точно: она лгать не умела.

- Лгать не надо,-заметил Давыд,-да и убивать себя тоже не след. Ведь спасибо никто тебе не скажет? Раиса поглядела на него пристально.

- Что я хотела спросить у тебя, Давыдушко, как надо писать: штоп?

- Что такое: штоп?

- Пиши: ша, твердо, он, буки, ер!

- Нет,- вмешался я,- не ша, а червь!

- Ну все равно; пиши червь! А главное - сама-то ты живи!

Она, когда краснела, тотчас удивительно хорошела.

- Пригодиться оно может... Батюшка, в свое время, как писал... На удивление! Он и меня выучил. Ну, теперь он даже буквы плохо разбирает.

- Ты только у меня живи,- повторил Давыд, понизив голос и не спуская с нее глаз. Раиса быстро глянула на него и пуще покраснела.-Живи ты... а писать... пиши, как знаешь... О черт, ведьма идет! (Ведьмой Давыд звал мою тетку.) И что ее сюда носит?.. Уходи, душа!

Раиса еще раз глянула на Давыда и убежала. Давыд весьма редко и неохотно говорил со мною о Раисе, об ее семье, особенно с тех пор, как начал поджидать возвращения своего отца. Он только и думал что о нем-и как мы потом жить будем. Он живо его помнил и с особенным удовольствием описывал мне его.

житье, пока нас не разорили! Говорят, он теперь совсем седой стал, а прежде такой же был рыжий, как я. Си-н-лач!

Давыд никак не хотел допустить, что мы останемся в Рязани.

- Вы-то уедете,- заметил я,- да я-то останусь.

- Пустяки! Мы тебя с собой возьмем.

- Ас отцом-то как быть?

- Что так?

Давыд не отвечал мне и только нахмурил свои белые брови.

- Вот как мы уедем с батькой,-начал он снова,- найдет он себе хорошее место, я женюсь...

- Ну, это еще не скоро,-заметил я.

- Ты?

- Да, я; а что?

- Конечно, есть.

- Какой ты, однако, бестолковый! Конечно, Раиса.

- Раиса!-повторил я с изумлением.-Ты шутишь!

- Я, брат, шутить и не умею и не люблю.

- Да ведь она годом тебя старше?

- Позволь мне одно спросить,- промолвил я,- знает она, что ты собираешься на ней жениться?

- Вероятно.

- Но ты ей ничего не открывал?

- Что тут открывать? Придет время, скажу. Ну, баста! Давыд встал и вышел из комнаты. Оставшись наедине, я подумал... подумал... и решил, наконец, что Давыд поступает как благоразумный и практический человек; и мне даже лестно стало, что я друг такого практического человека!

XV

Давыдов отец все не ехал и даже писем не присылал, Лето давно стало, июнь месяц шел к концу. Мы истомились в ожидании.

Между тем начали ходить слухи, что Латкину вдруг гораздо похужело и семья его - того и жди - с голоду помрет, а не то дом завалится и крышей всех задавит. Давыд даже в лице изменился и такой стал злой и угрюмый, что хоть не приступайся к нему. Отлучаться он тоже стал чаще. С Раисой я не встречался вовсе. Изредка мелькала она вдали, быстро переходя через улицу своей красивой, легкой походкой, прямая, как стрела, с поджатыми руками, с темным и умным взором под длинными бровями, с озабоченным выражением на бледном и милом лице - вот и все. Тетка с помощью своего Транквиллитагина жучила меня по-прежнему и по-прежнему укоризнено шептала мне в самое ухо: "Вор, сударь, вор!" Но я не обращал на нее внимания; а отец захлопотался, корпел, разъезжал, писал и знать ничего не хотел.

Однажды, проходя мимо знакомой яблони, я, больше по привычке, бросил косвенный взгляд на известное местечко, и вдруг мне показалось, как будто на поверхности земли, прикрывавшей наш клад, произошла некоторая перемена.., Как будто горбинка появилась там, где прежде было углубление, и куски щебня лежали уже не так! "Что это значит?- подумалось мне.- Неужто кто-нибудь проник нашу тайну и вырыл часы?"

Надо было удостовериться в этом собственными глазами. К часам, ржавеющим в утробе земли, я, конечно, чувствовал полнейшее равнодушие; но не позволить же другому воспользоваться ими! А потому на следующий же день я, снова поднявшись до зари и вооружившись ножом, отправился в сад, отыскал намеченное место под яблоней, принялся рыть и, вырывши чуть не аршинную яму, должен был убедиться, что часы пропали, что кто-то их достал, вытащил-украл!

Кто другой знал, где они находились?

Я засыпал яму и вернулся домой. Я чувствовал себя глубоко обиженным.

"Положим,-думал я,-часы понадобились Давыду для того, чтобы спасти от голодной смерти свою будущую жену или ее отца... Что там ни говори, часы эти чего-нибудь да стоят... Да как было не прийти ко мне и не сказать: "Брат! (я на месте Давыда непременно сказал бы: брат) - брат! Я нуждаюсь в деньгах; у тебя их нет, я знаю, но позволь воспользоваться теми часами, которые мы вместе с тобою зарыли под старой яблонью! Они никому не приносят пользы, а я тебе так буду благодарен, брат!" С какой бы радостью я согласился! Но действовать тайно, изменнически, не довериться другу... Нет! Никакая страсть, никакая нужда этого не извиняет!"

Я, повторяю, я был сильно оскорблен. Я начал было выказывать холодность, дуться...

Я начал делать намеки...

Но Давыд, казалось, нисколько не понимал моих намеков!

Я говорил при нем, как низок в моих глазах тот человек, который, имея друга и даже понимая все значение этого священного чувства, дружбы, не обладает, однако, достаточно великодушием, чтобы не прибегать к хитрости; как будто можно что-нибудь скрыть!

Произнося эти последние слова, я смеялся презрительно.

Я наконец прямо спросил его: как он полагает, часы наши шли еще некоторое время, будучи похоронены в землю, или тотчас же остановились?

Он отвечал мне:

- А черт их знает! Вот нашел о чем размышлять?! Я не знал, что думать. У Давыда, очевидно, было что-то на сердце... но только не похищение часов. Неожиданный случай доказал мне его невинность.

XVI

Я возвращался однажды домой по одному проулочку," по которому я вообще избегал ходить, так как в нем находился флигель, где квартировал мой враг Транквиллитатин; но на этот раз сама судьба привела меня туда. Проходя под закрытым окном одного трактирного заведения, я вдруг услыхал голос нашего слуги Василья, молодого развязного малого, великого "лентяя и шалопая", как выражался мой отец,- но великого также покорителя женских душ, на которых он действовал острословием, пляской и игрою на торбане.

с людьми в запертом покое, говорил громко, не подозревая, что каждый прохожий на улице слышит каждое слово,-что выдумали? Зарыли их в землю!

- Врешь! - проворчал другой голос.

- Я тебе говорю. Такие у нас барчуки необнаковенные! Особенно Давыдка этот... как есть иезоп. На самой на зорьке встал я, да и подхожу этак к окну... Гляжу: что за притча?.. Идут наши два голубчика по саду, несут эти самые часы, под яблонкой яму вырыли-да туда их словно младенца какого! И землю потом заровняли, ей-богу, такие беспутные!

- Ах, шут их возьми! - промолвил Васильев собеседник.- С жиру, значит. Ну и что ж? Ты часы отрыл?

- Понятное дело, отрыл. Они и теперь у меня. Только показывать их пока не приходится. Больно много из-за них шума было. Давыдка-то их у старухи у нашей в ту самую ночь из-под хребта вытащил.

- Я тебе говорю. Беспардонный совсем. Так и нельзя их показывать. Да вот офицеры понаедут: продам кому, а не то в карты разыграю.

Я не стал больше слушать, стремглав бросился домой и прямо к Давыду.

- Брат!-начал я,-брат! прости меня! Я был виноват перед тобою! Я подозревал тебя! Я обвинял тебя! Ты видишь, как я взволнован! Прости меня!'

- Что с тобой? - спросил Давыд.- Объяснись!

- Опять эти часы! Да разве их там нет?

Я передал Давьвду все, что услышал под окном заведения. Но как описать мое изумление! Я, конечно, полагал, что Давыд вознегодует; но я уж никак не мог ожидать того, что произошло с ним! Едва я кончил мой рассказ, он пришел в ярость несказанную! Давыд, который не иначе как с презрением относился ко всей этой, по его словам, "пошлой" проделке с часами, тот самый Давыд, который не раз уверял, что они выеденного яйца не стоят,- тут вдруг вскочил с места, весь вспыхнул, стиснул зубы, сжал кулаки. "Этого так оставить нельзя!-промолвил он наконец.-Как он смеет себе чужую вещь присвоивать? Я ему покажу, постой! Я ворам потачки не даю!" Признаюсь, я до сих пор не понимаю, что могло так взбесить Давыда: был ли он уже без того раздражен и поступок Василья подлил только масла в огонь; оскорбили ли его мои подозрения-не могу сказать; но я никогда не видывал его в таком волнении. Разинув рот, стоял я перед ним и только дивился, как это он так тяжело и сильно дышал.

- Что же ты намерен сделать?-спросил я наконец.

"Ну,- подумал я,- не хотел бы я быть на месте этого "пересмешника". Что из этого выйдет, господи боже мой!"

Страница: 1 2 3
Примечания
Раздел сайта: