Шестов Л. И.: Тургенев
Приложение

Примечание издателя
Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Приложение

ПРИЛОЖЕНИЕ

[В Приложение вынесены листы рукописи, не пронумерованные автором.] 

Глава З (1 вариант)

Пифагорийская система воспитания обрекала учеников на пятилетнее молчание. Теперь, со времени Песталоцци, такой прием считается дурным. Но в сущности, у нас ученики молчат, долго молчат - не пять, а десять и более лет - до тех пор, пока не научатся говорить, как их учителя. Потом им представляется свобода, которой они не умеют, да и не хотят воспользоваться. Может быть, у них были, или по крайней мере могли вырасти крылья, но они всю свою жизнь ползали по земле - где уж теперь им летать, даже верить или грезить о полете...

Есть у Тургенева не совсем удачный в художественном отношении рассказ "Довольно", в котором между прочим мы читаем следующие примечательные строки:

"Я привел стихи из Макбета, и пришли мне на память те ведьмы, призраки, привидения... Увы! Не привидения, не фантастические, подземные силы страшны; не страшна Гофманщина, под каким бы видом она не являлась... Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелка, неинтересна и нищенски плоска!" [Т., "Довольно", т. 6, стр. 433.]

В этих строках, как и во всем, очень красиво, но бледно и безжизненно написанном рассказе, чувствуется долгие годы молчавший ученик. Молчание ему опостылело, но приученный к размеренным, заученным звукам язык не умеет и не смеет возвысить голоса.

Лучшее место рассказа - это знаменитый отрывок из монолога Макбета. В нем, как и во всем почти, что исходит от Шекспира, чувствуется присутствие вечной творческой силы жизни, так чудесно умеющей создавать великое из "ничто"! Ведь все трагедии Шекспира так написаны: человек все потерял и обратился в бедное двуногое животное - по выражению короля Лира - точно он боится новыми словами и звуками нарушить свой собственный и чужой покой.

Рассказ "Довольно" имеет своим источником приблизительно те же настроения, что и "Исповедь" Толстого. Но Толстой еще верит в себя и в свои силы, Толстому кажется, что его голос может пробудить и его и окружающих его людей, заколдованных злым волшебником. Он не знает еще как и когда произойдет пробуждение, но он смело бьет в набат. Тургенев же заранее справился у западных учителей, и они сказали ему, что все его усилия напрасны, что больше, чем выдумано до сих пор, никогда не выдумаешь, и что, стало быть, в лучшем случае, всякого рода субъективные настроения могут послужить материалом для художественного творчества или для построения философской системы. Нет в жизни ничего страшного - т. е. загадочного, обещающего, нового - есть только раз навсегда установленный порядок, полагающий начало и конец человеческой жизни. Тургеневу кажется, что так смотрел на жизнь и Шекспир, у которого он заимствовал несколько стихов, послуживших основной темой для рассказа. Тургенев в литературе, как Лист в музыке, нередко брался писать вариации на чужие темы (особенно шекспировские: например, "Степной король Лир", "Гамлет Щигровского уезда.") Это плохой, в общем, признак. Это значит, что писателем овладела летаргия, что он не доверяет своим глазам и хочет говорить с чужих слов. Обыкновенно, значительный писатель брезгует говорить понаслышке о вещах, которые он сам не видел. Ему кажется унизительным и скучным занятие передавать "своими словами" вычитанные из книг чужие впечатления. Да ему и не до этого! И как это ни странно, все такого рода опыты популяризирования свидетельствуют о том, что популяризатор не понял и не разобрал чего-то в избранном им авторе. В данном случае можно смело сказать: Тургеневу изменил его слух, он не услышал основной ноты макбетовского монолога и пленился только его видимой, внешней красивостью, которой и старался подражать.

Толстой тоже, как известно, не понимал Шекспира. И он в Шекспире прослушал главное, и ему показалось, что великий английский поэт заботится о "художественности" изображения, минуя наиболее мучительные и глубокие вопросы. Но граф Толстой, со свойственной ему решительностью, отверг Шекспира, как писателя поверхностного и незначительного, и взял в образец себе Святое Писание, простой, "голый" язык которого казался ему соответствующим глубокой серьезности мучивших его вопросов. И потому, как ни странно такого рода утверждение, у Толстого, отрицавшего Шекспира, несравненно более общего с великим английским поэтом, нежели у Тургенева. Шекспир в своих трагедиях, как Соломон Мудрый в "Экклезиасте" не рассчитывает наперед, к каким результатам приведет его мысль. Он, повинуясь чисто стихийному началу, идет вперед, разрушая на пути преграды, даже те, которые люди считают святынями. 

Глава 3 (2 вариант)

Нет, впрочем, ничего удивительного в том, что Толстой и Достоевский считали Тургенева совершенным европейцем и не умели услышать в его произведениях близких и родных им звуков. Сам Тургенев едва ли отдавал себе ясный отчет в том, что с ним происходит. Он только смутно чувствовал, что европейский костюм не совсем ловко сидит на его русской фигуре, но ему всегда казалось, что время возьмет свое - по поговорке - стерпится, слюбится. Если и вспоминались ему прежние сны, он отгонял их от себя: он хотел быть взрослым и стыдился всего, что напоминало ему детство и юность. Первым признаком возмужалости в Европе считалось и до сих пор считается способность положительного мышления. И Тургенев во всех своих произведениях по мере сил своих старается доказать, что он не хуже любого европейца умеет "трезво" смотреть на жизнь и ее задачи. Мы уже видели, как он закончил свой "дневник лишнего человека". Лишину, лишнему человеку, нельзя, конечно, помочь, но можно привлечь внимание общества к причинам, порождающим лишних людей и принять меры к тому, чтобы в будущем уже не было подобных печальных явлений. То же и по поводу казненного Тропмана. Ужасно поступили с молодым преступником, но его уже не спасешь после того, как гильотина отделила его голову от туловища: нужно, по крайней мере, сделать все зависящее, чтобы предотвратить повторение подобных ужасов.

Европейская мысль 19-го столетия сознательно поставила себя в эти рамки и сделала это с такой твердостью и уверенностью, определенностью, что внушила покорность даже своевольным жрецам Аполлона. Выработалась своеобразная эстетическая теория, в силу которой даже задача художественной деятельности уже сводилась не к тому, чтобы изображать живого человека, а к тому, чтобы рисовать типы. Эта теория, между прочим, до сих пор не потеряла своего кредита - большинство современных критиков, обсуждая художественное произведение, прежде всего ставят этот праздный, ненужный вопрос: насколько типичны, т. е. широко распространены изображенные автором герои. Ибо, если автор заинтересовался не типом, а единичным человеком, всего только одним человеком и его судьбой, то какое значение может иметь такое произведение для общества? Оно может оказаться не только полезным, но прямо вредным, приковывая наше внимание к личным нуждам, вместо того, чтобы направлять его на широкие общественные задачи. Как известно, литературные критики всегда стремились "обезвредить" художественное произведение и, нужно отдать справедливость, проявляли в этом почтенном деле много искусства. Как бы опасно не было художественное произведение - после того, как оно побывало в руках критика и получило надлежащее истолкование, можно быть спокойным: оно не смутит уже никого. Ибо все, что в нем было загадочного и проблематического, уже получило свое объяснение. Теория типов, равно как одновременно с ней развившаяся теория общественных задач и т. п. легко справлялась с самыми трудными вопросами, переводя их в отвлеченные области. Обыкновенные слова, переходя в отвлеченности, теряют свое настоящее значение. Под мундиром всякий человек только солдат, в понятии всякое жизненное событие - только категория. Вот почему Гамлета - человека объяснить нелегко, почти невозможно, а Гамлет, как тип, так прост и понятен.

"Рудина" он сам на себя берет роль литературного критика и устами Лежнева объясняет нам "общественное" значение героя неудачника. Из Рудина, разумеется, ничего не может "выйти", он промучается всю жизнь свою в нищете и потом умрет, как собака под забором, - и перед смертью ему не о чем будет вспомнить, кроме ряда постыдных и горьких, унизительных обид... Но это "ничего". Все-таки, в общем, он был полезен людям, а раз так, все уже понятно, и требовать дальнейших разъяснений не имеет смысла. Когда-то, правда, Наталья, идеальная тургеневская девушка, в которой Рудин пробудил мысль, прогнала его за то, что в решительную минуту полезный герой не проявил достаточно смелости. Потом мать Натальи вытолкала его, потом Волынцев и сам Лежнев почти выгнали его, потом... откуда только потом не выгоняли беднягу... Сам он говорит, что "испортил свою жизнь", но Лежнев, т. е. Тургенев не умеет прислушаться к таким словам. "Молчи, - прерывает его Лежнев, - Каждый остается тем, чем сделала его природа, и больше требовать нельзя. Ты назвал себя вечным Жидом... А почему ты знаешь, может быть, тебе и следует так вечно странствовать, может, ты исполняешь этим высшее, для тебя самого неизвестное назначение. Всенародная мудрость гласит недаром, что все мы под Богом ходим..." [Т., "Рудин", т. 4, стр. 492]

"миросозерцанием". Тургенев считает своей обязанностью утешить и успокоить читателя, и так как настоящего средства у него нет, то он не брезгует прибегнуть и к бабушкиному нашептыванию. Прямо оборвать рассказ на полуслове, сказать резко и честно: я не знаю и, соответственно этому, обречь себя на все последствия безутешности - исключающей возможность какого бы то ни было миросозерцания - этого Тургенев не хочет и не смеет сделать пред лицом европейской науки, однажды и навсегда отвергнувшей всякого рода незаконченности. Нужно закруглить, оформить во что бы то ни стало, - хотя бы ложью, хотя бы незначащей фразой... И, чтобы было еще прочней, нужно проводить Рудина сочувствующим взглядом:

"Рудин быстро вышел. Лежнев долго ходил взад и вперед по комнате, остановился перед окном, подумал, промолвил вполголоса: "бедняк" и, сел за стол, начал писать письмо своей жене. А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завыванием, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый уголок... И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам!" [Т., "Рудин", т. 4.]

Совсем, как у европейца Диккенса или как у Виктора Гюго. Рудин - погибший, безвозвратно погибший человек, и, кроме слова "Бедняга" и рассуждений на тему о принесенной им "пользе", ничего о нем сказать нельзя. Но в таком случае, не лучше ли было бы совсем молчать о нем? И не прав ли был Рудин, когда он отверг "гуманное" предложение... 

Лист 1

"женский вопрос", и он, чтобы не обидеть представительниц слабой половины человеческого рода, всячески старался поднять женщину в глазах читателя. Задача почтенная, что и говорить. Но из-за нее Тургенев слишком многое забывал. В этом не было бы ничего дурного, если бы только интерес минуты не застилал перед ним вечные человеческие интересы... И повидимому иначе быть не может: нельзя служить одновременно двум богам. Тургенев, как настоящий европеец, слишком заботливо оберегал сегодняшний день, слишком реально его чувствовал, и потому все прошлые и будущие дни обращались для него в фикцию. Он все больше и больше суживал поле своей мысли. Благодаря этому он становился понятнее и занимательнее для своих современников и вырастал в их глазах. Людям занимающие их дела всегда кажутся особенно важными и значительными.

Казалось, что ни одно значительное общественное явление не ускользнуло от внимания Тургенева. На все он умел откликаться. У него есть и Рудин, представитель 40-х годов, и Базаров - 60-х, и герои "Нови", характеризующие собою 70-е годы. Все эти произведения привлекали к себе надолго общественное внимание и возбуждали бесконечное количество самых шумных споров. Какая тревога поднялась из-за "Отцов и детей"! Не было в России ни одного человека, который в том или ином смысле не принял бы близко к сердцу дела Базарова. "Новь" подала бы повод к не менее оживленным спорам, если бы о ее героях можно было говорить свободно. Но и в "Рудине" и в "Отцах и детях" и в "Нови" Тургенев смотрит на описываемых людей и события с "точки зрения" европейского образования, т. е. полезны они или не полезны для культуры.

Даже Базаров... 

Лист 2

... тоже во что бы то ни стало досмотрели до конца, не имеет никакого смысла. Ведь несомненно - мы до конца не увидим, значит, нет надобности говорить, что видели. Самая важная заслуга писателя, мы считаем, не уметь заканчивать, а иметь смелость, вопреки привычным требованиям, откровенно представить свои мысли отрывистыми и незаконченными. Правда, он вызовет горькие сетования со стороны тех, кому нужно непременно иметь конец - есть готовые великие философские системы - в достаточном количестве и разнообразии, на всякий вкус. Есть достаточно великих философских систем, стройных, последовательных, точно языком облизанных, приводящих к определенному и ясному "концу"...

"мировоззрение", - и там, где не хватает знаний, на их место подсовывают "убеждения"; причем, постепенно происхождение "убеждений" забывается, и они начинают выступать в роли не допускающих сомнения истин. В них нужно верить, а кто не умеет или не хочет в них верить, считается врагом человеческого рода, ибо убеждения находятся под защитой давно уже объявленной неприкосновенной морали. Тут получается заколдованный круг: с одной стороны существующие мировоззрения, в общем, все имеют своим источником "моральные" потребности общества, с другой стороны, характер нашей морали определяется нашим мировоззрением.

Пусть бы лучше Лиза, Лаврецкий, Рудин, Веретьев - весь легион тургеневских лишних людей так бы и остались бродить по земле в качестве вечно страждущих и не находящих покоя теней. Правда, они бы смущали и наш покой и сеяли бы в умах людей вечные сомнения. Но разве не пора уже взрыть убитое и утоптанное поле современной мысли? Этого больше всего боятся и от этого больше всего оберегаются. Единственным источником современного мировоззрения в конце концов является "боязнь". Это и выразил Тургенев в своей знаменитой и действительно замечательной речи "Гамлет и Дон-Кихот". 

Лист 3

Никто не станет оспаривать, что Тургенев был одним из образованнейших и культурнейших русских писателей.

Больше половины своей жизни он провел заграницей и впитал в себя все, что только могло дать западное просвещение. Он не только читал европейские книги, он собственными глазами наблюдал европейские события, он был своим человеком в кругу выдающихся людей Европы - наряду с именами Золя, Флобера, Тэна, братьев Гонкуров, Мопассана, Ренана... даже в Париже в свое время называли и имя Тургенева.

[В рукописи Шестова в этом месте включен афоризм (4), который в копии был изъят, т. к. он уже фигурировал в начале главы 3]

Он подбирал в своем словаре самые сильные и самые красивые слова, чтобы из них составить торжественный гимн европейской культуре. Все, что есть у нас скверного - это от недостатка знания. Хорошего можно ждать только от распространения знания.

Пока он касался общественных и экономических вопросов, его западничество казалось вполне понятным. Ничего дурного не может произойти от того, что наш мужик бросит соху и начнет пахать плугом, или что в нашей деревне заведутся школы грамотности. Но этого Тургеневу было мало. Ему хотелось все решительно проявления русского духа втиснуть в уже созданные Европой и ставшие для него самого столь привычными, как бы самой природой созданные, рамки - по крайней мере, он говорил, что ему этого хотелось.

Сначала европейский плуг и европейские школы, а затем также и европейская философия, европейское миросозерцание, во всей его стройности и законченности. И как это ни странно, он готов был стеснять свободу мысли даже самых замечательных русских людей. Все, что не хотело подчиняться выработанным Европой традициям, казалось Тургеневу бесплодным толчением воды в ступе. Можно идти за Европой, вместе с Европой, но отнюдь нельзя думать, что может быть иной Рим, кроме того, который указан нам нашими учителями.

глядел на Европу так недоверчиво, и своими скептическими суждениями расстраивал гармонию законченного мировоззрения. Тургеневу казались непонятными, бесцельными попытки Толстого сбросить с себя европейское ярмо, к которому он сам, незаметно для себя приспособился в течение своей долгой жизни за границей, так же, как и все европейцы.

К нам наука явилась вдруг, когда мы еще были неумелыми дикарями, а она чувствовала себя вполне вооруженной и, сразу став в позицию укротительницы, потребовала себе покорности. В Европе же она действовала хитро и исподволь, - у нее было достаточно времени, она действовала путем, так сказать, постепенной прививки. важнейшей задачей своей жизни воевать с европейской культурой. Сам Тургенев, как мы увидим, под конец жизни оказался недостаточно европейцем, в последних своих произведениях он отвернулся от своей святыни.

Примечание издателя
Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Приложение