Киреев Руслан: Великие смерти - Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков
Тургенев. Тайна свершилась

ТУРГЕНЕВ. ТАЙНА СВЕРШИЛАСЬ

К концу жизни Тургенев был столь популярен в Европе, не говоря уже о России, что публику интересовали не только его произведения, но даже... сны. Поэтому вряд ли кто-либо усмотрел что-то из ряда вон выходящее в том, что об одном из тургеневских снов поведала «Силезская газета» в номере от 15 августа 1878 года.

Материал этот так и назывался — «Сон». Автор «Записок охотника» представлен в нем идущим в одиночестве по широкому полю. Вдруг ему слышатся за спиной чьи-то крадущиеся шаги. Оборачивается и видит старуху в лохмотьях. Желтое беззубое лицо, глаза же застланы пленкой. На вопрос путника, что ей надобно от него, не милостыни ли, ответа не последовало. Пошел дальше, старуха — следом. И тогда путнику начинает казаться, что она не просто движется за ним, но странным образом его направляет. То вправо, то влево... И он странным опять-таки образом подчиняется ей и вдруг видит прямо перед собой что-то черное, уходящее в землю. Могила! Так вот куда подталкивает его старая карга! Он снова оборачивается к ней и обнаруживает, к своему ужасу, что теперь она зрячая, когда же приближает к ней лицо, глаза ее, точно отгораживаясь, опять покрываются пленкой.

Автором этой странноватой, в общем-то, публикации был немецкий художник и литератор Людвиг Пич, старинный друг Полины Виардо и большой поклонник Тургенева, страстный пропагандист его творчества и один из первых биографов. В том же 1878 году увидела свет на немецком языке написанная Пичем биография русского писателя. Речь в ней, естественно, шла о жизни и произведениях Ивана Сергеевича, которые он, исследователь, имел возможность хорошо изучить.

6 августа, то есть за девять дней до публикации в «Силезской газете». «Многие даже из ближайших его друзей не знают, что в это время, — вспоминал позже Пич, — Тургеневым все более и более овладевала старческая тоска».

Номер «Силезской газеты» попал Тургеневу на глаза, он прочел посвященный ему материал и написал Пичу, что тот «правильно пересказал» его сон. «Меня только немного удивляет, — прибавил он, — что вы ~очли его стоящим внимания любезной публики».

Это были совершенно искренние слова, ибо сам Иван Сергеевич стоящим внимания публики подобные пустяки не считал. «То был сон, не правда ли? А кто же сны помнит?» — говорит в «Отцах и детях» Анна Сергеевна Одинцова. Но вот свой зловещий сон Тургенев помнил и даже описал, так первоначально и назвав это маленькое произведение — «Сон 1-й». Он держал его в столе вместе с другими стихотворениями в прозе, которые, по собственному признанию, писал «для самого себя». В разговоре он именовал их «сновидениями старца», тем более что некоторые из них и впрямь увидел во сне. Как ту жуткую старуху — именно так, «Старуха», и было впоследствии названо автором это стихотворение.

«Ах! — думаю я... — эта старуха — моя судьба. Та судьба, от которой не уйти человеку!»

Это уже не газетный пересказ Людвига Пича, это собственный текст Тургенева.

«Я опять поворачиваю в другую сторону... И опять тот же шелест сзади и то же грозное пятно впереди».

Тогда рассказчик решает обмануть судьбу (или чудовищную старуху, что в данном случае одно и то же), садится на землю, а сзади, в двух шагах от него замирает тусклоглазая преследовательница. «И вдруг я вижу: то пятно, что чернело вдали, плывет, ползет само ко мне!» В ужасе оглядывается он и встречает устремленный на него старушечий взгляд. «Беззубый рот скривлен усмешкой». Что означает она? «Не уйдешь!» — вот что. Не уйдешь! Так заканчивается это стихотворение в прозе...

В другом стихотворении рассказывается другой сон, тоже о смерти, но здесь она приобретает совсем иной образ — образ отвратительного насекомого. «Странное это насекомое беспрестанно поворачивало голову вниз, вверх, вправо, влево, передвигало лапки... потом вдруг срывалось со стены, с треском летало по комнате — и опять садилось, опять жутко и противно шевелилось, не трогаясь с места». Все присутствующие напуганы, лишь один сохранял полное спокойствие. Не мудрено: «сам он не видел никакого насекомого — не слышал зловещего треска его крыл». Но именно его оно и ужалило. «Молодой человек слабо ахнул — и упал мертвым».

Впервые Тургенев воочию узрел странное насекомое в 19-летнем возрасте, когда в мае 1838 года отправился из Петербурга в Германию, в Любек, на пароходе «Николай I». Через три дня ночью на судне начался пожар. «Темно-красное зарево, как от горящего каменного угля, вспыхивало там и сям. Во мгновение ока все были на палубе. Два широких столба дыма пополам с огнем поднимались по обеим сторонам трубы и вдоль мачт. Началась ужаснейшая паника, которая уже не прекращалась». Это не из газетного отчета — хотя на событие откликнулись почти все российские газеты (и не только российские), — это свидетельство очевидца, имя которого мы назовем позже.

А пока другой документ — письмо молодому Тургеневу от его матери Варвары Петровны. Она пишет в нем о том самом злосчастном пароходе и о поведении сына во время пожара. «Слухи всюду доходят! — и мне уже многие говорили, к большому моему неудовольствию... Ты трусил...»

находившийся на борту погибшего судна, поведал о том, как «один молоденький пассажир был наказан капитаном за то, что он, когда спустили лодку, чтобы первых свезти с горевшего парохода женщин и детей, толкал их, желая сесть раньше всех в лодку». Некоторое время спустя, встретив у Панаевой Тургенева, этот человек сразу же узнал того «молоденького пассажира», хотя минуло уже около пяти лет — Панаева и Тургенев познакомились лишь в 1842 году. Да и не узнать Тургенева было мудрено — при его-то богатырском сложении, которое, как нетрудно догадаться, невыгодно оттеняло малодушие исполина.

Панаева, правда, не имеет репутации беспристрастного и объективного мемуариста, что особенно следует помнить, когда она говорит о Тургеневе, которого явно недолюбливала. Но вот другой современник и к тому же близкий друг Тургенева на протяжении четырех десятилетий Павел Васильевич Анненков вынужден был констатировать в своих воспоминаниях: «Рассказывали тогда, со слов свидетелей общего бедствия, что он потерял голову от страха, волновался через меру на пароходе, взывал к любимой матери и извещал товарищей несчастия, что он богатый сын вдовы, хотя их было двое у нее, и должен быть для нее сохранен».

Это обстоятельство — выдача себя за единственного наследника богатой матушки (старший брат Николай умрет всего на четыре года раньше его) — вызывало особое возмущение публики. Ровно через 20 лет после событий на море Тургенев попытается публично опровергнуть это обстоятельство в открытом письме к редактору либеральных «Санкт-Петербургских ведомостей». «Близость смерти могла смутить девятнадцатилетнего мальчика, — писал он, — и я не намерен уверять читателя, что я глядел на нее равнодушно, но означенных слов... не произнес».

Это не последнее опровержение Тургенева. Минет еще 15 лет, «близость смерти» была теперь не менее реальна, чем тогда на пароходе (и уж куда реальнее, чем в том сне о зловещей старухе), чуть больше двух месяцев оставалось жить ему. И прекрасно понимающий свое положение писатель диктует по-французски своей подруге Полине Виардо текст, который можно считать его последним произведением. (Нет, предпоследним; будет еще одно, но то он отделать не успеет.) На русский его перевела живущая во Франции писательница Аделаида Луканина, автор перевод просмотрел и остался им доволен, а на английский — Оскар Уальд, прежде всего, как известно, ценивший в литературе художественные достоинства.

Произведение называлось «Пожар на море» и художественными достоинствами, несомненно, обладало. Но писателю, который готовился к уходу из жизни, важно в нем было другое: рассказать остающимся после него, как все происходило на самом деле. Он-то и есть тот самый очевидец, которого мы уже цитировали и имя которого обещали назвать позже. Его версия сильно отличается от той, что сопровождала Ивана Сергеевича всю жизнь. Но Иван Сергеевич подтверждает, что действительно сулил матросу деньги за свое спасение, даже сумму называет («обещал ему десять тысяч рублей от имени матушки»), но при этом ни слова о том, что он якобы единственный ее наследник.

«Пожар на море» начинается с календарной даты: «Это было в мае 1838 года», и датой заканчивается: «17 июня 1883 г.» — день, когда текст был продиктован Виардо. Сорок пять лет разделяют эти даты, практически вся взрослая жизнь Тургенева, которая, можно сказать, прошла если не под знаком смерти, то под ее пристальным присмотром. Нет, вовсе не случаен был сон о беззубой старухе, как не случайно и то, что единственный рассказ в «Записках охотника», в названии которого откровенно и даже несколько прямолинейно обозначена его тема, — это рассказ «Смерть».

ложному) хладнокровия, что десять лет назад будущий автор «Записок охотника» наблюдал на объятом пламенем злосчастном пароходе. Этот героизм, тогда еще без эпитета «ложный», весьма, надо полагать, впечатлил молодого русского путешественника, коли он спустя почти полвека, за несколько недель до смерти, будучи европейской знаменитостью, увековечит его в своем прощальном, по сути дела, произведении.

Речь у Тургенева идет о бывшем русском посланнике в Копенгагене Якове Дашкове. Тургенев, правда, ограничился инициалом, быть может, потому, что Якова Андреевича вот уже 10 лет не было в живых, а всякая суетность, в том числе и литературная, перед лицом смерти, неуместна. Он особенно остро почувствовал это, когда в 1870 году по приглашению своего французского коллеги стал свидетелем последних часов приговоренного к смерти человека, о чем обстоятельнейшим образом поведал в очерке «Смерть Тропмана».

Тропман сумел «показать свое презрение к смерти» — как когда-то показал его на горящем пароходе русский дипломат Яков Дашков. Среди всеобщей суматохи, стенаний и криков о помощи он держал себя совершенно бесстрастно. «Он скинул сапоги, галстук и сюртук, который завязал рукавами на груди, болтал ногами, спокойно куря свою сигарету и оглядывая, — вспоминает рассказчик, — каждого из нас с видом насмешливого сожаления». Впечатляет? Впечатляет, но слишком уж красиво, слишком эффектно.

Куда ближе автору «Записок охотника» поведение перед смертью, тут уж неминуемой, простого русского мужика Максима, которого придавило огромным ясенем. «Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посиневшие губы...» Успокаивая, ему говорят, что послали за лекарем и, может, даст Бог, все обойдется. Но он возражает из последних сил: «Нет, умру. Вот... вот подступает, вот она, вот... Простите мне ребята, коли в чем». Это, собственно, завязка рассказа «Смерть», а дальше, когда душа несчастного Максима отлетает, идут размышления автора: «Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто». После чего приводятся разные примеры, подтверждающие мысль рассказчика, перед глазами которого и теперь, спустя десять лет (рассказ опубликован в канун 10-летия пожара на «Николае I») стоит та чудовищная вакханалия на терпящем бедствие судне.

бравадой), Тургенев избегает в художественных произведениях описывать героическую смерть. Хотя сюжеты его романов повод для этого давали, и немалый.

Рукой подать оставалось Инсарову до его родной Болгарии, которая воевала с Турцией и за свободу которой он готов был сложить голову, однако автор обрывает его путь в прекрасной и умиротворенной Венеции. «Зачем не пощадил, не пожалел, не сберег, зачем наказал свыше вины?» Вопросы эти овдовевшая Елена не дерзает задать Богу, но автору-то адресовать их мы вправе. Зачем, и вправду, не пожалел, не пощадил, не сберег для другой, героической, смерти?

Не потому ли, что смерть для Ивана Тургенева, смерть вообще, всякая смерть, нелепа и бессмысленна, в том числе и так называемая героическая, которой он походя одаряет тезку Инсарова Рудина, нашедшего свою гибель на парижских баррикадах? Именно так: не смерть нашла его шальной пулей, угодившей прямехонько в сердце, а он — ее, в полном соответствии со своим внутренним ощущением полной исчерпанности жизни, ее бессмысленности и никчемности. «Всё кончено, и масла в лампаде нет, и сама лампада разбита, и вот-вот докурится фитиль, — формулирует он, мастер выразительного словесного жеста, еще задолго до Парижа — Смерть, брат, должна примирить наконец...» Примирить с кем? Да с самим собой, с кем же еще.

Оба Дмитрия — что Рудин, что Инсаров — уходят из жизни достаточно случайно, как, впрочем, и самый знаменитый его герой, Базаров, которого сводит в могилу пустячный порез. Впрочем, применительно к Базарову слово «случайно» не совсем уместно. Тут скорей закономерность. Точнее, предопределение. Американский писатель норвежского происхождения Хьялмар Бойесен, со словами восхищения посвятивший Тургеневу одну из своих книг и переводивший его на английский язык, приводит в своих воспоминаниях следующее признание русского классика: «Я однажды прогуливался и думал о смерти... Вслед за тем передо мной возникла картина умирающего человека. Это был Базаров. Сцена произвела на меня сильное впечатление, и затем начали развиваться остальные действующие лица и само действие».

Вначале, стало быть, было не слово, вначале был образ — образ смерти, которая для нашего романиста отнюдь не таинство, а нечто скорей физиологическое, чем духовное, нечто естественное, с чем хочешь не хочешь, а надо мириться. Потому что смерть — это, если угодно, расплата за жизнь, причем расплата неизбежная. Этот долг нельзя переложить на другого или просто замотать его. «Каждый из нас виноват уже тем, что живет, и нет такого великого мыслителя, нет такого благодетеля человечества, который в силу пользы, им приносимой, мог бы надеяться на то, что имеет право жить...» В «Накануне» эта мысль посещает Елену у гроба Инсарова.

— если не умом своим, то всем естеством, всем существом — по-видимому, во время пожара на пароходе. Перед лицом гибели, казавшейся в тот момент неизбежной, были все равны. «Богатый помещик, охваченный ужасом, ползал по полу, неистово кладя земные поклоны... Какой-то генерал с угрюмо-растерянным взором принялся бить земные поклоны. Другой барин, с дождевым зонтиком в руках, вдруг с ожесточением принялся прокалывать... портретишко, писанный масляными красками и привязанный к своему мольберту». Достоинство? Разумеется, достоинство надо блюсти, но, как говорится в романе «Дым», «какое тут достоинство, когда я смерть, смерть предвижу».

Господин, прокалывающий зонтиком портрет на мольберте, восклицает: «К чему всё это теперь?» И панический вопрос этот относится не только к жалкому портрету, но и к искусству вообще, которое, в отличие от человека, вправе претендовать на существование если не вечное, то очень долгое.

Вправе, да, но вот всегда ли претендует? В маленькой повести «Довольно», имеющей подзаголовок «Отрывок из записок умершего художника», вещи во многом исповедальной, которой автор как бы прощался со своим читателем, высказана мысль, что «красоте не нужно бесконечно жить, чтобы быть вечной, — ей довольно одного мгновенья». Но то красота. Ни к своим произведениям, ни уж тем более к самому себе как к человеку Тургенев это понятие, столь важное и дорогое для него, не относит. Говоря о другой своей повести, написанной пятью годами раньше и тоже автобиографической, он признается, что изобразил в ней своего отца. И добавляет: «Отец мой был красавец; я могу это сказать потому, что я нисколько на него не похож, — я похож лицом на мать».

Мемуаристка, сохранившая для потомков эти слова, не согласна с критической оценкой писателем своей внешности. У нее на этот счет — и не только у нее! — совсем другое мнение. «Мы в шутку прозвали его за талант и красоту богом богов, Юпитером, Олимпийцем, а в сокращении звали его просто Богом». Но Бог бессмертен, а Тургенева, по собственным его словам, сохраненным той же мемуаристкой, вечность страшила. «Как подумаешь, что все кругом будет исчезать, все прежнее, все прошлое, а ты умереть не можешь... Хотя так же и полное уничтожение ужасно...»

Мемуаристка (Наталия Александровна Островская) спрашивает, отчего же ужасно, «если ничего не будешь чувствовать», и слышит в ответ: «Все-таки ужасно!» Но это уже последующие беседы, коих было великое множество, в той же, где он говорил об отце-красавце, речь шла о повести «Первая любовь», которая была его любимой вещью, потому что, по его собственным опять-таки словам, «это сама жизнь, это не сочинено».

«Дневнике лишнего человека», где герою, правда, не шестнадцать, а двенадцать лет. Его будят среди ночи и отправляют в родительскую спальню. «Гляжу: отец лежит с закинутой назад головой, весь красный, и мучительно хрипит. В дверях толпятся люди с перепуганными лицами... Я бросился на грудь отцу, обнял его, залепетал: «Папаша, папаша...» Он лежал неподвижно и как-то странно щурился. Я взглянул ему в лицо — невыносимый ужас захватил мне дыхание... Смерть мне тогда заглянула в лицо и заметила меня». Заметила... А уж он-то ее, можно не сомневаться, заметил тем более.

Отец скончался 30 октября 1834 года, а месяцем позже Тургенев завершает драматическую, в духе Байрона, поэму «Стено», герой которой уходит из жизни, после чего некий таинственный голос извещает: «Тайна свершилась». Пожалуй, это самые личные, самые выстраданные во всей наивной и напыщенной поэме слова юного стихотворца, выдающие его мучительные размышления над тем, что пережил он совсем недавно и что несмотря на все усилия постичь не в состоянии. Тайна свершилась, но это вовсе не значит, что она постигнута. Скорей наоборот. Свершившаяся, то есть полная, окончательная, завершившаяся (можно, наверное, и так сказать) тайна есть нечто навсегда замкнутое в самом себе, непостижимое для других. Для тех, во всяком случае, кто пока жив и кому суждено эту тайну разгадывать до конца своих дней.

Ни гибель Пушкина, которого он за несколько дней до этого видел на одном из концертов, ни последовавшая два месяца спустя смерть 16-летнего брата Сергея, с рождения обреченного на ранний уход, не приблизили его к разгадке этой тайны. Прощаясь с телом поэта, он дерзнул попросить его камердинера отрезать с головы покойного локон волос и с тех пор почти не расставался с ним, нося его в медальоне. (Ныне этот медальон с волосами Пушкина хранится в музее-квартире Пушкина на Мойке, 12.)

Напоминанием ли о жизни был тот пушкинский локон, за который Тургенев заплатил камердинеру золотой? Напоминанием о смерти? О том ли и другом вместе, ибо одно с другим связано неразрывно? Особенно ясно он осознал это летом 1840 года, когда в Италии скончался поэт и философ Николай Станкевич, который был всего на пять лет старше Тургенева и перед которым Тургенев благоговел. «Отчего не умереть другому, тысяче других, мне, например?» — писал он потрясенно. Как понимать эти слова? А так, по-видимому, что смерть слепа и равнодушна, ей все равно, кого хватать своей ледяной лапой, но это все-таки не разгадка тайны.

Что же в таком случае разгадка? Да и существует ли она? По одной из версий, как бы походя, в скобках, высказанной в романе «Дым», нет, не существует. «Люди беспрестанно видят, что смерть приходит внезапно, но привыкнуть к ее внезапности никак не могут и находят ее бессмысленною».

«Дыме» упоминается крестьянка, которая только что потеряла «единственного, горячо любимого сына», но случайно вошедший в ее избу рассказчик нашел ее, к своему удивлению, «совершенно спокойною, чуть не веселою». Муж заметил это удивление и объяснил, что жена-де «теперь закостенела».

Ладно, это крестьянка, а вот как реагировала на смерть сына блестяще образованная, искушенная в выражении своих чувств графиня Елизавета Егоровна Ламберт, с которой Тургенев пребывал в долгих дружеских отношениях. «Иван Сергеевич! — писала она ему из Петербурга в Париж. — Я потеряла дорогого единственного сына — и я радуюсь тому, что его кончина была тихая и светлая — он отлетел в лучший мир, оставив по себе именно — вечную память».

«Да, земное все прах и тлен — и блажен тот, кто бросил якорь не в эти бездонные волны». А дальше идут самые, быть может, откровенные, самые сокровенные и самые горькие слова, вышедшие когда-либо из-под пера Тургенева. Слова, без которых не понять до конца творца ншилиста Базарова.

Вот эти слова: «Имеющий веру — имеет всё и ничего потерять не может; а кто ее не имеет — тот ничего не имеет, и это я чувствую тем глубже, что сам я принадлежу к неимущим!» Однако прибавляет, и прибавка эта дорогого стоит: «Но я еще не теряю надежды».

В «Дворянском гнезде» «неимущий» Тургенев говорит устами любимой своей героини Лизы Калитиной: «Христианином нужно быть не для того, чтобы познавать небесное... а для того, что каждый человек должен умереть».

генерал Валериан Егорович Канкрин. Произошло это в Париже, после тяжелой, не оставляющей надежд болезни. Регулярно навещавший его Тургенев хорошо понимал это.

«Я видел Вашего бедного брата незадолго до его кончины, — писал он сестре почившего генерала. — Его исхудалое, желтое, как воск, лицо являло все признаки близкого разрушения — а он метался головой по подушке и два раза сказал мне: «Не хочется умирать». В эту минуту уже жизнь была для него невозможностью, а смерть — необходимостью, естественной и неизбежной».

Тургенев был немногим старше генерала, всего на два года, но, вероятно, не они были решающими в понимании вещей, о которых он рассуждает в письме к дважды — в течение недели — осиротевшей женщине. Просто писатель, в силу хотя бы своей профессии, больше и глубже размышляет о том, о чем военные люди предпочитают, как правило, не думать.

«Естественность смерти гораздо страшнее ее внезапности или необычайности. Одна религия может победить этот страх...» — так пишет, упрямо возвращаясь к тому, о чем говорил в предыдущем письме, нигилист Тургенев. (По словам хорошо информированного, как сказали бы мы теперь, А. А. Краевского, когда-то помогавшего Пушкину в издании «Современника», а ныне 73-летнего редактора имеющей европейский резонанс газеты «Голос», Александр III, узнав о кончине писателя, бросил: «Одним нигилистом меньше».)

И продолжает: «Но сама религия должна стать естественной потребностью в человеке, — а у кого ее нет — тому остается только с легкомыслием или стоицизмом (в сущности это все равно) отворачивать глаза».

«Открытая дверь заперлась — и только». Этот житейский образ, однако, не устраивает писателя. «Неужели тут и конец! — восклицает он. — Неужели смерть есть не что иное, как последнее отправление жизни?»

Так, может быть, вот она, разгадка извечной тайны: смерть — это всего-навсего последнее отправление жизни, не более. Но если так, откуда тот леденящий душу страх, который на заре жизни испытал на горящем корабле будущий классик и позорное воспоминание о котором с тех пор тащилось за ним как шлейф?

В том же 1861 году обстоятельства вновь неприятно и грубо напомнили ему об этом далеком эпизоде. Случилось это за несколько месяцев до «двойной трагедии» графини Ламберт, в самом конце весны, когда Тургенев и Лев Толстой приехали в гости к Фету в его имение Степановка. Хозяин, естественно, был свидетелем ссоры двух писателей, происшедшей, на первый взгляд, из-за пустяка — речь шла всего-навсего о принципах воспитания детей. Тургенев говорил, о своей незаконнорожденной (от вольнонаемной белошвейки Авдотьи Ивановой) дочери, занимающейся под присмотром английской гувернантки благотворительностью.

Лев Толстой счел это театральным кривляньем, о чем с присущей ему грубой прямотой и заявил чадолюбивому отцу. У того, обычно спокойного, терпимого, подчас даже флегматичного, стали, пишет в своих воспоминаниях Фет, раздуваться от гнева ноздри, и он потребовал, чтобы Толстой не говорил подобных вещей. На что Толстой холодно заявил, что будет говорить все, что считает нужным. «Не успел я крикнуть Тургеневу: «Перестаньте!», — продолжает Фет, — как, бледный от злобы, он сказал: «Так я вас заставлю молчать оскорблением». С этими словами он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату».

Фет, однако, рассказывает не все. Тургенев не просто пригрозил оскорблением, но и нанес его, после чего, естественно, последовал вызов. Глубинными причинами были тут, разумеется, не различия в педагогических воззрениях, а принципиальные несовпадения едва ли не по всем ключевым вопросам русской жизни и проблемам бытия. В том числе — или даже в первую очередь — пропасть в отношениях двух писателей к Богу и к смерти. Ибо одно от другого как для Толстого, так и для Тургенева, неотделимо, — может быть, это было единственным, в чем они сходились... Но если Тургенев смиряется со своим безверием и, стало быть, страхом смерти («Одна религия может победить этот страх...»), то Лев Толстой, напрягая все свои исполинские силы, пытается преодолеть свое безверие и свой страх. (Другое дело, во что у него это вылилось.)

«Естественность смерти гораздо страшнее ее внезапности или необычайности») и страхом в каждом конкретном случае — будь то вражеское ядро на севастопольских редутах, где молодой Лев Толстой проявил себя отчаянным храбрецом, или пожар на пароходе, во время которого еще более молодой Тургенев повел себя, увы, далеко не лучшим образом.

И вот теперь ситуация в некоторой степени повторяется. Оскорбленный Толстой требует либо надлежащего письменного извинения, которое он мог бы показать Фету и его жене, ставшими невольными свидетелями оскорбления, либо, по выражению Тургенева, «удовлетворения вооруженною рукой». Тургенев признает за Толстым право на такое удовлетворение: «Скажу без фразы, что охотно бы выдержал Ваш огонь, чтоб тем загладить мое действительно безумное слово».

Упоминание о фразе, во-первых, не случайно, а во-вторых, совершенно немыслимо в устах Толстого. Храбрость последнего ни у кого не вызывала сомнений, потому что все помнили и толстовский Севастополь, и толстовский Кавказ, равно как все помнили тургеневский пароход «Николай I». Льву Толстому и в голову не пришло б говорить о своей храбрости, Тургенев же считает нужным заявить, что «тут вопрос не в храбрости — которую я хочу или не хочу показывать — а в признании за Вами — как права привести меня на поединок, разумеется, в принятых формах (с секундантами), так и права меня извинить».

Слово «храбрость» выделено не нами — его выделил сам автор письма, что тоже в известной степени показательно. А вот Толстой употребил другое слово, антоним «храбрости», правда, в устной речи. Однако оскорбительное словечко догнало уезжающего в Европу Тургенева, и тот, пусть и с некоторым опозданием, уже из Парижа, но ответил: «Перед самым моим отъездом из Петербурга я узнал, что Вы распространили в Москве копию с последнего Вашего письма ко мне, причем называете меня трусом, не желающим драться с Вами».

Письмо, о котором упоминает Тургенев, не дошло до нас. Но сохранилось другое письмо Толстого, адресованное Фету, в котором он пишет, что послал Тургеневу «письмо довольно жесткое, с вызовом, на которое еще не получил ответа». Теперь ответ пришел — тот самый, из Парижа, и в нем Тургенев называет поступок Толстого «оскорбительным и бесчестным»: «... Я на этот раз не оставлю его без внимания и, возвращаясь будущей весной в Россию, потребую от Вас удовлетворения».

«Вы называете в письме своем мой поступок бесчестным, кроме того, Вы лично сказали мне, что Вы «дадите мне в рожу», а я прошу у Вас извинения, признаю себя виноватым — и от вызова отказываюсь».

После чего отношения между писателями прервались на 17 лет. Возобновились они лишь в 1878 году, когда Толстой стоял на пороге своего 50-летия, а Тургенев если не на пороге смерти, то достаточно близко к ней. Вслед за одним из самых трогательных своих героев, музыкантом Леммом из «Дворянского гнезда», он мог бы повторить: «Я в темную могилу гляжу, не в розовую будущность».

Лемм не боится «темной могилы», как, впрочем, не боятся ее и другие персонажи, а один из них — вернее, одна — будучи похороненной газетным фельетонистом, чудеснейшим образом воскресает. Чудеснейшим для себя и пренеприятнейшим для других. «Я воспользовалась распространившимся слухом о моей смерти», — объясняет жена Лаврецкого Варвара Павловна. И даже упрекает супруга, что он, дескать, обрадовался известию о ее смерти. Тургенев вкладывает эти слова в уста дрянной женщины, но, кажется, в них есть истина.

— словно жнец идет по полю, и направо и налево от его серпа падают, как колоски, подкошенные человечки. Первый же роман — «Рудин» — начинается со смерти и смертью заканчивается. «Всё умерло, и мы умерли», — говорит, пусть и в другом романе пока еще вроде бы живой, но уже и мертвый Лемм. И горькую фразу эту в полной мере можно отнести к автору. Не зря язвительный Дмитрий Минаев писал о 46-летнем Иване Сергеевиче: «... г. Тургенев добровольно еще при жизни закутывается в саван и прощается с жизнью».

Что мог ответить на это писатель? Разве что повторить слова Рудина о человеке — не о каком-то конкретном человеке, а о человеке вообще, — который «в самой смерти найдет... свою жизнь, свое гнездо...»

«лишние люди», к коим принадлежал Рудин, зачастую искали смерть в дуэли. Но тургеневские дуэли, в широком смысле слова тургеневские — и его собственная, к счастью, несостоявшаяся, с Толстым, и дуэли литературные — заканчиваются ничем. В «Отцах и детях» Базаров нечаянно ранит Павла Петровича Кирсанова и тут же, отшвырнув пистолет, кидается оказывать ему медицинскую помощь: «Теперь я уже не дуэлист, а доктор и прежде всего должен осмотреть вашу рану». В «Вешних водах» дело и до раны не доходит, Санин попадает в дерево, его противник демонстративно палит в воздух, после чего оба бросают пистолеты на землю.

Но интересно не это. Интересно то, что испытывает Санин перед дуэлью, за несколько часов до нее. «Вдруг его убьют или изувечат?» Примечательно, что он думает о себе в третьем лице, как о постороннем человеке, думает легко и словно бы мимоходом. Где ж «тот постоянно возрастающий, всё разъедающий и подтачивающий страх смерти», о котором упоминается на первых же страницах «Вешних вод» и который, помним мы, так жестоко терзал их будущего автора на горящем судне? Нет. Кажется, нет...

«Вешние воды» считаются одним из самых автобиографических произведений писателя. Установлены почти все прототипы героев, обозначены реальные эпизоды, которые отражены в повести. Кроме, пожалуй, одного — дуэли. Ее в жизни Тургенева не было и, стало быть, сам он никогда не испытывал тех чувств, которые приписывает своему персонажу... Впрочем, почему же не испытывал? Повесть начата в 1870 году, через девять лет после вызова Толстого — вызова, который вполне мог закончиться взаправдашними выстрелами, и Тургенев не мог не помнить, что тогда было у него на душе. Да, не страх — от того юношеского страха, прорвавшегося на охваченном пламенем пароходе, он и впрямь избавился. Но в повести упоминаются некие «скорбные предчувствия» — это уже вполне в духе зрелого Тургенева. И еще упоминается, что после завершения поединка, пусть и формального, Санин «ощущал во всем существе своем если не удовольствие, то некоторую легкость, как после выдержанной операции». Так что отголоски былого страха все-таки имели место. Не зря Иван Сергеевич так болезненно реагировал на дошедшее до него замечание Толстого о его якобы трусости.

Самому Льву Толстому трусость, как известно, не была знакома вовсе (мы не говорим сейчас о метафизическом страхе смерти). Тургеневу же — знакома, и весьма. Но совершенно очевидно, что с годами он все больше и больше преодолевал ее, причем преодолевал не с помощью философских и богословских построений (как тот же Толстой — свой метафизический страх смерти), а некоторым равнодушием (если не сказать, леностью души) к подобного рода вещам. А еще — эстетическим чувством. Страх, особенно физиологический страх по самой природе своей некрасив, а выглядеть некрасиво для Тургенева, было, кажется, пострашнее, чем в один прекрасный день оказаться мертвым.

«... Аляповатый нос, большой рот, с несколько расплывшимися губами, и особенно подбородок придавал ему какое-то довольно скаредное выражение... После, поседевший весь, он стал носить бороду, которая и скрыла его некрасивый рот и подбородок».

— разумеется, предвзятый — принадлежит перу его злейшего соперника, написавшего потомству донос на автора «Дворянского гнезда», замысел которого, а также некоторых действующих лиц и множество деталей тот у этого простодушного человека якобы похитил.

Имя простодушного человека — Иван Александрович Гончаров. А пространнейший, на много десятков страниц, донос называется «Необыкновенной историей» и впервые опубликован почти через полвека после написания. Гончаров жалуется грядущим поколениям, что имел неосторожность посвящать Тургенева в свои творческие замыслы. Тот внимательно слушал, мотал на ус, а потом взял да многое из услышанного написал сам.

Мнительный Гончаров ошибался. У «Дворянского гнезда» и «Обрыва» действительно немало общих мотивов, но это сходство предопределено самой русской действительностью. Апеллируя к потомкам, Иван Александрович в своем дотошливо-нервном выяснении отношений с Иваном Сергеевичем выходит за пределы жизненного пространства — сюжет продолжается после смерти. Именно такой подзаголовок носит одна из повестей Тургенева, о которой стоит поговорить отдельно, тем более что это его последняя повесть. Случайность? Возможно, но только Иван Сергеевич не меньше Ивана Александровича заботился о том, что будут думать о нем после его ухода и оттого-то на смертном одре, помним мы, вновь вернулся к злополучному пожару на пароходе «Николай I».

Забота о своем посмертном облике свойственна практически всем, а это значит, что почти все — люди в какой-то степени верующие, пусть и бессознательно. Но это еьце и забота о форме, которая всегда значила для Тургенева чрезвычайно много. («В Тургеневе, — свидетельствует П. Боборыкин, — как в артисте на сцене, — всегда чувствовалась забота о форме...») И если уж никак нельзя избежать смерти, которая есть, прежде всего, разрушение формы, то надо хотя бы постараться сделать ее, смерть, поприглядней. «Коли умирать, так умирать весной», — провозглашается в первом же абзаце «Дневника лишнего человека».

Но эти календарные атрибуты решающей роли не играют. А что же в таком случае играет? Тургенев на этот счет высказывается обстоятельно и прямо, причем не устами кого-то из героев, а своими собственными, в одном из своих литературных шедевров — статье «Гамлет и Дон Кихот».

«умирают трогательно», но как, восклицает он, «различна кончина обоих!» Гамлет «смиряется, утихает, приказывает Горацио жить», но взор его не обращен вперед. Не обращен потому, что там, впереди, он ничего не видит кроме мрака, о котором лучше не распространяться. «Остальное... молчание», — говорит умирающий скептик — и действительно умолкает навеки». Это слова Тургенева, которыми он прощается с Гамлетом и переходит к Дон Кихоту, чья смерть «навевает на душу несказанное умиление. В это мгновение всё великое значение этого лица становится доступным каждому».

Всю свою творческую жизнь Тургенев мечтал перевести на русский язык роман Сервантеса, находя существовавший тогда перевод неудовлетворительным Думается, что нынешний, сделанный Николаем Любимовым, его б удовлетворил. И потому именно в любимовской версии мы приводим сцену, которая так восхищала Тургенева.

«Поздравьте меня, дорогие мои: я уже не Дон Кихот Ламанчский, а Алонсо Кихано, за свой нрав и обычай прозванный Добрьш». В отличие от Любимова, Тургенев в своей статье не выделяет, не подчеркивает ключевого слова, но называет его удивительным. «Упоминание этого прозвища, в первый и последний раз — потрясает читателя. Да, одно это слово имеет еще значение перед лицом смерти. Всё пройдет, всё исчезнет, высочайший сан, власть, всеобъемлющий гений, всё рассыплется прахом... но добрые дела не разлетятся дымом; они долговечнее самой сияющей красоты».

В устах эстета Тургенева, который возмущался, когда стихи Некрасова ставили выше поэзии Пушкина, этот публично заявленный постулат значит очень много. Приоритеты обозначены. На первом месте — отношение к ближнему, а потом — все остальное. И тут, жеЛал того Иван Сергеевич или не желал, но образ Христа вырисовывается ясно. Стало быть, рассуждая о вере, которой у него нет и потому, дескать, он принадлежит «к неимущим», не зря признавался, что еще не теряет надежды.

Чтобы добраться в романе Сервантеса до ключевого слова, надо одолеть два увесистых тома. Михаил Булгаков в своей инсценировке романа спрямляет этот извилистый и долгий путь. У него Дон Кихот сразу, во втором буквально эпизоде, объявляет, что его прозвище — «Добрый». Сервантес же утаивает это до самого конца.

— восходит точно солнце, и все вокруг заливает яркий свет. Открывается вдруг, что есть на свете вещи и посильнее меча, пусть даже праведного... Посильнее и подолговечнее. Со смертью не кончается все, есть еще кое-что — а может быть, даже и главное — после смерти.

Для верующего человека это само собой разумеется, Тургенев же видит тут феномен сугубо психологический. Уже упомянутая повесть, которой он дал подзаголовок «После смерти», называется «Клара Милач» и основана на реальных фактах.

4 ноября 1881 года в харьковском драматическом театре игралась пьеса Островского «Василиса Мелентьева». Главную роль исполняла 28-летняя выпускница Московской консерватории Евлалия Кадмина, когда-то с триумфом певшая на сцене Большого театра (меццо-сопрано, как и Полина Виардо) и заслужившая похвалу самого Чайковского, но тем не менее перешедшая незадолго до своей трагической смерти в драму. «Василиса Мелентьева» была ее последним спектаклем. Перед самым выходом на сцену Евлалия приняла яд и скончалась прямо на подмостках. Но история на этом не закончилась. Более того, здесь она, коль скоро мы говорим о Тургеневе, только началась.

Иван Сергеевич однажды видел певицу на сцене, но лично знаком с ней не был. Зато он знал зоолога Владимира Аленицына, о котором после смерти Кадминой заговорили во всех салонах. Дело в том, что как раз после смерти актрисы проявилась во всей силе его неистовая любовь к ней. Впервые Тургенев узнал об этом удивительном посмертном романе от жены Якова Полонского Жозефины, которой писал в декабре 1881 года: «Презамечательный психологический факт — сообщенная Вами посмертная влюбленность Аленицына!» И ей же спустя десять месяцев, когда повесть была завершена и готовилась к печати в «Вестнике Европы»: «Мысль этой повести явилась мне после того, как Вы мне рассказали об Аленицыне... и Кадминой».

«Записок охотника» опубликовал в «Современнике» очередной — и весьма примечательный в нашем контексте — рассказ этого уже ставшего знаменитым цикла. Рассказ называется «Уездный лекарь». Его героиня, молодая девушка, спешит перед смертью познать любовь и отдает ее единственному мужчине, волею случая оказавшемуся рядом с ней, — доктору. «Жутко умирать... никого не любивши: ведь вот что ее мучило, вот отчего она, с отчаянья, хоть за меня ухватилась», — говорит впоследствии этот мудрый доктор. Действительно жутко, но не доктору, ни его создателю не приходило тогда в голову, что смерть любви не помеха, что любовь может проявить себя — и даже, кажется, еще сильнее — после смерти.

Был такой французский писатель — Огюст Вилье де Лиль-Адан, умерший, кстати говоря, как и Тургенев, от рака. За семь лет до тургеневской повести «После смерти» он в одном из парижских журналов напечатал рассказ «Вера», который Иван Сергеевич, можно предположить, читал и в котором все самое интересное начинается уже после того, как возлюбленная главного героя уходит из жизни.

«То было отрицание Смерти, возведенное, в конечном счете, в какую-то непостижимую силу». Эти принадлежащие Вилье слова вполне мог написать и Тургенев. Сходство между произведениями русского и французского писателей поразительно. И там, и здесь герой общается со своей покойной избранницей; и там, и здесь он в конце концов уходит к ней. Уходит туда, откуда не возвращаются. «Стало быть, мне придется умереть, чтобы быть вместе с нею?» — вопрошает тургеневский Аратов, но для него этот вопрос чисто риторический. Выбор сделан. «Смерть! Смерть, где жало твое? Не плакать, а радоваться должно — так же, как и я радуюсь».

В то время, когда писались эти строки, смерть уже подкрадывалась к стремительно стареющему и дряхлеющему мастеру, и он чувствовал ее приближение. Чувствовал или даже видел... Помните, как мальчики в «Бежином луге» говорят при зыбком свете костра о том, что в родительскую субботу можно увидеть тех, кому пришел черед умирать? «Стоит только ночью сесть на паперть на церковную да всё на дорогу глядеть. Те и пойдут мимо тебя по дороге, кому... умирать в том году».

Вообще тема смерти в «Записках охотника» — одна из главных; сквозная, можно сказать, тема. И это неслучайно. Поэт Константин Случевский, хорошо знавший Тургенева, вспоминал: «Иван Сергеевич принадлежал к числу людей необычайно мнительных. Стоило ему встретить по выходе из дома лошадь той или другой масти, которая могла предвещать нечто нежелательное, стоило ему услышать в разговоре какой-нибудь намек на значение числа 13, как Иван Сергеевич тотчас если не содрогался, то как бы суживался и уходил в себя. Он ужасно боялся ночи и снов, а в особенности пугало его во всех видах и всегда чувство смерти».

«Записок охотника». Как известно, далеко не все замыслы этого цикла осуществились. Как раз в связи с одним из них — с рассказом «Приметы» — мемуарист и говорит о том, что писателя-де пугало «чувство смерти».

Не смерть, обратите внимание, а чувство смерти, что отнюдь не одно и то же.

Что же это за чувство? Только ли страх — «тот постоянно возрастающий, все разъедающий и подтачивающий страх смерти», о котором буквально на первой странице говорится в «Вешних водах»?

Герою их, Дмитрию Санину, «недавно минул 52-й год» — именно столько лет было Тургеневу, когда он работал над повестью (во многом автобиографической). Санин вспоминает: «Все возрасты постоянно проходили перед его мысленным взором», приближая к старости, которая, по его же выражению, нагрянет, «как снег на голову». То бишь неожиданно. К самому Тургеневу, однако, это не относится. Всю свою взрослую жизнь, чуть ли не с юности, он не только пристально всматривался в грядущую старость, но и загодя примеривал ее на себя. Тридцать шесть было ему, когда он, поверяя П. В. Анненкову свои сердечные тайны, пишет: «На старости лет... я едва ли не влюбился».

Речь идет о родной сестре Льва Толстого Марии Николаевне (история их отношений описана в повести «Фауст»), которая порвала с мужем во многом из-за Тургенева, но которая никогда не была его главной женщиной. Ею, как известно, до конца дней оставалась Полина Виардо.

«Жизнь Тургенева и Виардо не есть жизнь обыкновенных людей, — писал хорошо знавший Ивана Сергеевича в его последние, в его предсмертные годы художник-маринист Алексей Боголюбов. — Что у нее нет души, что все расчет — это другое дело, хотя и недоказанное и, опять по честности, не наше дело. Был бы недоволен покойный всеми этими порочными оттенками великой певицы и трагической актрисы, он не пробыл бы под одной с ней крышей более сорока лет, не сносил бы ее дикого характера и обид (как это говорится другими) и даже унижений. Нет, все было для него ничтожно перед теми высокими достоинствами, которые приковали его к дивной жещине».

Отсутствие любви означало для него отсутствие жизни. «Я словно чувствую вокруг себя запах смерти, тления, небытия», — сказал он однажды на обеде у Флобера (эти обеды вошли в историю литературы как обеды Пяти). А один из братьев Гонкуров, Эдмон (Жюль уже два года как был мертв), увековечил эти слова в их знаменитом «Дневнике». Как и последующие: «Объяснение этому, мне кажется, заключается в одном: в невозможности любить, — по сотне причин — по причине моих седин и так далее, — в полной невозможности любить. Теперь я уже не способен на это. И вот, понимаете, это смерть!»

Тургенев оговаривал себя. Оговаривал и когда называл себя стариком («Настоящие старики сами никогда себя не называют стариками», — прозорливо подмечено еще в «Двух помещиках» из «Записок охотника»), и когда жаловался на якобы утраченную способность любить. Разве выйдет из-под пера человека, лишенного такой способности, обращенный к возлюбленной вдохновенный призыв: «Стой! Какою я теперь тебя вижу — останься навсегда такою в моей памяти!» Так начинается стихотворение в прозе, названное по первому слову («Стой!») и посвященное Полине Виардо, только что закончившей пение. «Вот она — открытая тайна, тайна поэзии, жизни, любви! Вот оно, вот оно, бессмертие! Другого бессмертия нет и не надо».

Под стихотворением стоит дата — «ноябрь, 1879». Писателю только-только исполнилось шестьдесят один. Теперь уже он по праву называл себя стариком, но право это было сугубо формальным — острота и свежесть чувств оставались прежними. Он и ее, которая была на три года младше его (и пережила почти на 30!), называл старухой. Об этом вспоминают те, кто присутствовал на ее музыкальных утренниках как раз в том самом 1879 году. Неистовей всех аплодировал Тургенев, особенно когда она исполняла Чайковского. Обращаясь к публике (публика, надо сказать, принимала ее гораздо сдержанней — Виардо была уже не та), он восторженно повторял: «О! Что за старуха! О! Что за старуха!»

Стихотворение заканчивается словами: «Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!»

— об этом прямо сказано в другом стихотворении, которое так и называется: «Когда меня не будет...»

«Когда меня не будет, когда всё, что было мною, рассыплется прахом, — о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и таге нежно, ты, которая наверно переживешь меня, — не ходи на мою могилу...»

Примечательная просьба. Как понимать — не ходить на могилу? А так, что могила, подразумевается, будет где-то рядом, то есть не в безмерно далекой России, не в далеком Спасском, а здесь, у нее под боком. Может быть, это метафора, поэтический образ?

Нет. Есть свидетельства, что Тургенев высказывал пожелание быть похороненным в фамильном Монмартровском склепе, но Виардо на это не пошла. Она понимала, что значит для России ее старинный друг.

И егце одно свидетельство — поэта Якова Полонского — о том, что в своем родном Спасском он покоиться ни в коем случае не хотел, о чем прямо заявил гостившему у него Якову Петровичу за два месяца до своей мнимой кончины, назначенной им на 2 октября 1881 года, и за два года до смерти реальной.

своего появления на свет — 1818, месяц же сохранил тот же. Срок приближался, и тогда-то он сказал своему другу, что ни при каких обстоятельствах не желает быть похороненным на спасском кладбище, в родовом склепе: «Раз я был там и никогда не забуду того страшного впечатления, которое оттуда вынес..»

Приведя эти слова Тургенева, Полонский, который был не только поэтом, но и недурственным художником, набросал (а после запечатлел на холсте) — нет, не сам склеп, а часовню, под которой тот помещался. «Часовня эта с фронтонами, колонками и круглым куполом, издали похожая на павильон, уже полуразрушена: железные двери ее заржавели, карнизы обвалились, штукатурка местами обнажила кирпич, крест на куполе нагнулся, точно хочет убежать».

Он вознамерился было побывать внутри усыпальницы, но Иван Сергеевич не пустил его туда. И впрямь, видимо, с чем-то страшным было связано это место. «Он умел внушить нам безотчетный страх перед незримым, боязнь неизвестного, которое притаилось за стеной, за дверью, за видимой жизнью». Это уже не Полонский пишет, это пишет Ги де Мопассан, хорошо знавший Тургенева и посвятивший его памяти несколько вдохновенных публикаций.

Одна из них — рассказ «Страх». В центре его история, которую поведал однажды русский писатель. Произошла она во время охоты, когда, уже под вечер, он, умаявшийся за день, вышел на берег тихой речки и его «охватило непреодолимое желание окунуться в эту прозрачную воду». Недолго думая, он скинул с себя пропотевшую одежду и поплыл вниз по течению. И тут вдруг кто-то осторожно коснулся его плеча. Судорожно обернувшись, он увидел некое существо, которое, в свою очередь, разглядывало его с жадным любопытством. «Тургенев, — пишет Мопассан, — почувствовал дикий страх, леденящий страх перед сверхъестественным». На сей раз это было не привидевшееся во сне зловещее насекомое, воплощающее смерть, а нечто реальное, но от этого не менее жуткое и тоже, возможно, несущее гибель — как тогда на пароходе. «Не раздумывая, не пытаясь понять, осмыслить, что это такое, он изо всех сил поплыл к берегу. Но чудовище плыло еще быстрее и с радостным визгом касалось его шеи, спины, ног. Наконец молодой человек, обезумевший от страха, добрался до берега и со всех сил пустился бежать по лесу, бросив одежду и ружье».

Потом выяснилось, что отвратительное существо было сумасшедшей, уже много лет живущей в лесу и почти все теплое время года проводящей в воде. «Никогда в жизни я так не пугался, потому что не мог понять, что это было за чудовище», — приводит французский писатель слова своего русского собрата.

«У нас никто ясно не представляет себе, что это такое, — она маячит вдалеке, окутанная славянским туманом». То есть смерть страшна как раз своей непонятностью, своей непроницаемостью для логического скальпеля, каким бы острым он не был и как бы виртуозно не владела им рука. Тургенев прекрасно сознавал, что логика тут бессильна, а спасительной веры у него нет. Что же делать? Как жить с этим кошмаром? А вот как.

За полтора года до смерти, в марте 1882 года, когда знаменитый обед Пяти превратился в обед Четырех, поскольку Флобера уже не было в живых, зашелщсак то нередко бывало, разговор о смерти, и здесь Тургенев вдруг признался, что для него, дескать, это самая привычная мысль. «Но когда она приходит ко мне, я ее отвожу от себя вот так. — И он (записывает в дневнике Эдмон Гонкур) делает еле заметное отстраняющее движение рукой. — Ибо в известном смысле славянский туман — для нас благо... он укрывает нас от логики мыслей, от необходимости идти до конца в выводах... У нас, когда человека застигает метель, говорят: «Не думайте о холоде, а то замерзнете!» Ну и вот, благодаря туману, о котором шла речь, славянин в метель не думает о холоде, — а у меня мысль о смерти сразу же тускнеет и исчезает». Другими словами, прячется за туманом, который в некотором смысле сродни пару или дыму — тому самому дыму, что дал название одному из самых скандальных его романов.

Герой «Дыма» Литвинов возвращается на родину, и ему кажется, что он свой собственный «труп везет». Соответствующие и мысли в голове: «Всё дым и пар, думал он; всё как будто беспрестанно меняется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями, а в сущности всё то же да то же; всё торопится, спешит куда-то — и всё исчезает бесследно, ничего не достигая». Словом, всё суета сует, как сказано в Великой книге, но в ней же, между прочим, упоминается о могиле, где «нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости». Однако обронивший в дневнике за шесть с половиной лет до смерти (дневник этот не сохранился, чудом уцелел лишь фрагмент), что «могила словно торопится проглотить меня», Тургенев предпочитает отгородиться от нее туманом.

Не помогает... Вернее, прежде помогало, а теперь, когда она приблизилась вплотную, — нет. В канун Нового года (нашего, уточняет Тургенев; в Европе он давно уже наступил) Иван Сергеевич записывает в дневнике (эта часть дневника сохранилась): «Кто знает — я, может быть, пишу это за несколько дней до смерти. Мысль невеселая. Ничтожество меня страшит — да и жить еще хочется... хотя...» И добавляет: «Ну, что будет — то будет!»

«За несколько дней до смерти...» — Тургенев ошибся: до смерти оставалось еще 233 дня.

* * *

— смерть была отнюдь не призрачной. На 2 января — это было воскресенье — назначили операцию по удалению из брюшной полости опухолевидного разрастания, которое нередко появляется на месте прежней операции, каковой Тургенев подвергся почти четверть века назад. Но тогда разрастание, так называемая неврома — Иван Сергеевич именует ее «невромом» — была с горошину, однако в последнее время начала стремительно увеличиваться и достигла размеров грецкого ореха. Ситуация резко осложнялась тем, что порок сердца больного не позволял применять хлороформ, то есть резать будут по живому. Он-то вытерпит, силы воли, не сомневался, у него достанет, но выдержит ли больное сердце?

Выдержало. А так как его не усыпляли, все ясно сохранилось в памяти. «Сначала он испытал такое ощущение, словно с него, как с яблока, снимали кожуру, затем пришла резкая боль — нож хирурга резал по живому мясу», так пишет в своем очерке Альфонс Доде. А затем приводит собственные слова своего страждущего друга: «Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов». Тех самых, надо понимать, обедов Пяти, к тому времени плавно трансформировавшихся в обеды Четырех, а вскорости, прекрасно отдавал себе отчет Тургенев, могли стать обедами Трех. Дело в том, что операция, как бы удачно ни была она проведена, не только не спасала его от главного его недуга, но даже не могла принести облегчения. Напротив.

Уже в конце января он писал одному из своих знакомых: «Я окончательно выздоровел от операции — но, к сожалению, старая моя болезнь вернулась с удвоенной силой; никогда мне не было так худо. Не только стоять или ходить — даже лежать я не могу — и без вспрыскиванья морфином не в состоянии был бы спать». И это пишет человек, который месяц назад без наркоза выдержал все манипуляции беспощадного металла. Выдержал, ни разу не застонав, мало того, развлекал себя во время экзекуции тем, что следил за происходящим как бы со стороны, запоминая мельчайшие детали, чтобы после поведать о них друзьям. А теперь? Теперь, слышим мы, стон прямо-таки рвется из слов, которые он, в последнем усилии нажимая на перо, прерывисто подчеркивает: «... никогда мне не было так худо». (Следующее письмо, датируемое двумя днями позже, писалось уже под диктовку.)

Итак, старая болезнь вернулась. Тургенев имеет в виду грудную жабу, вернее, то, что принимали за грудную жабу. Истину заподозрил живший в Париже, но не участвовавший в операции (ее проводил французский хирург Сегон) русский врач Николай Андреевич Белоголовый. После нескольких дней наблюдений, когда дело быстро пошло на поправку, он заметил: «Это скорое заживление раны нехорошо, нарост был раковидный, и, к сожалению, он скоро себя покажет в другом виде».

Прогноз, как видим, сбылся. Дни и ночи напролет проводит больной на своем диване — не потому ли, точно в насмешку над ним, отступила десятилетиями мучавшая его подагра. «Желудок в исправности — почки тоже — подагра молчит, — храбрится он. — Чего больше? Оказывается, что можно отлично существовать, не будучи в состоянии ни стоять, ни ходить, ни ездить. Живут же так устрицы!»

— в каждом слове, напротив, сквозит покорность судьбе. «Я окончательно примирился с мыслью о неизлечимости моей болезни и о совершенной бесполезности медицинских средств», — писал он Полонскому еще до операции. Не верил, стало быть, в ее эффективность, но, тем не менее, дал на нее согласие и наблюдал за ней как посторонний человек.

Ну а что дальше? Ничего, об этом — что дальше — он просто старался не думать. «Не только о будущем — о завтрашнем дне не думаю. Если это старость, то привет ей!»

Нечто подобное он предвидел еще пять лет назад, когда писал стихотворение в прозе «Старик»: «... уйди в себя, в свои воспоминанья, — и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснет перед тобою своей пахучей, все еще свежей зеленью и лаской и силой весны». И тут же строгое предупреждение: «Но будь осторожен... не гляди вперед, бедный старик!»

Он и не глядит. Не глядит не только вперед, но и по сторонам, ибо кого, исключая слуг, увидишь рядом с собою? Хоть бы одно родное лицо... Дочь далеко, и у нее, 40-летней, свои проблемы — и со здоровьем, и в личной жизни, и денежные (последние он старается по мере сил облегчить). Полина Виардо, из-за которой он, собственно, и оказался запертым здесь (о возвращении в Россию и думать теперь нечего), занята своей музыкой и учениками. Время от времени она, впрочем, заглядывает к нему. Именно ей, настанет час, он продиктует за две недели до смерти свой последний рассказ... Егце изредка навещают друзья. Приехал как-то Альфонс Доде — то была его последняя встреча с русским писателем.

«Дом был по-прежнему полон цветов, звонкие голоса по-прежнему звучали в нижнем этаже, мой друг по-прежнему лежал у себя на диване, но как он ослабел, как он изменился!» — вспоминал уже после смерти Тургенева Доде. Как и больной, он считал, что все дело в грудной жабе: «Грудная жаба не давала ему покоя, а кроме того, он страдал от страшной раны, оставшейся после операции...»

— ни на физические страдания, ни на страдания нравственные, которые ему, человеку невероятно общительному, приносило одиночество.

«Записок охотника» и которого Тургенев утешал как мог: «Что же касается до одиночества, до уединения — то кто же — после пятидесяти лет — в сущности не одинок, не «обломок» старого поколения? Тут ничего не поделаешь; это смерть нас понемножку подготовляет, чтобы не так было жалко расставаться с жизнью».

Стало быть, жалко? А как же признание, некогда сделанное Одинцовой Базарову: «Я не скрываюсь: я люблю то, что вы называете комфортом, и в то же время я мало желаю жить»? Что это? Своего рода кокетство богатой и капризной женщины? Подлинное ощущение, знакомое и Тургеневу? Но как же тогда его поведение на охваченном пламенем пароходе? Или слабое, ослабленное желание жить и страх смерти — вещи очень даже совместимые?

Базаров — пусть не прямо, пусть косвенно — отвечает Одинцовой, уже лежа на смертном одре. «Старая штука смерть, а каждому внове. До сих пор не трушу, — констатирует он, пристально всматриваясь в себя, — а там придет беспамятство».

В беспамятство старался спрятаться и Тургенев — не от страха смерти, а от физических страданий, которые были куда сильнее, нежели при операции без наркоза, на живом теле.

«Плохо было, очень плохо, милый Павел Васильевич, — писал он Анненкову из весеннего Парижа. — Мое оранье слышалось, кажись, на всю улицу». И маленькая приписочка: «Бедная Александра Тютчева отстрадала».

Александра Тютчева — жена управляющего имением Спасское, в котором его хозяину уже никогда не побывать... А еще в приписочке слышится нотка зависти: и к тому, что «отстрадала», и к тому, что произошло это не где-то на чужбине, а дома, среди своих.

Яковом Полонским. У Якова Петровича болели зубы, и потому щека была завязана голубой шелковой косынкой с длинной бахромой. Это выглядело довольно смешно, но Тургенев, пишет мемуаристка, не улыбался, смотрел с серьезным и грустным видом. А потом сказал: «Вы смеетесь, а знаете, что я думаю? Я думаю, что вот эта косынка — женская косынка... И она дана и завязана была любящей рукой. Счастлив тот, подле кого есть такая рука. Не всякому отпущено это счастье судьбой».

Может быть, Иван Сергеевич выразился не совсем так, но вот подлинные его слова — из письма опять-таки Салтыкову-Щедрину, посланному менее чем за год до кончины: «Я теперь совершенно одинок». И добавление: «Аки перст».

А что же семейство Виардо? Не Полина Виардо, а именно семейство — Полина (она, конечно, в первую очередь), муж ее Луи, дети? Сколько пылких писем написал он за без малого сорок лет им обоим, и сколько писем написали они ему — в четыре руки!

«Не проходит ночи, чтобы вы мне не приснились — вы или кто-нибудь из ваших...»

«Обнимаю вас всех, вас, Виардо, — будьте благословенны — мои дорогие и добрые друзья, моя единственная семья, вы, кого я люблю больше всех на свете».

Письмо длинное, писалось в два присеста, а ответ, который еще длиннее, — в три.

«Ваше присутствие в наших сердцах не только не уменьшилось по сравнению с тем, когда вы были рядом, напротив, память непрестанно возвращает вас сюда с такой степенью достоверности, что это становится почти что второй, очень дорогой реальностью».

«Пусть память и привязанность ваших друзей сопровождают вас повсюду, вместе с благословениями, о которых они молят Бога за вас».

— «Аки перст»...

Оба они — и законный муж, и друг семьи — преклонялись перед этой женщиной; впрочем, не только они — весь музыкальный мир, вся художественная Европа. Но и друг к другу они относились с должным уважением. С профессиональным уважением, лучше, наверное, так сказать... Оба превосходно разбирались в живописи и музыке (собственно, это Луи сделал из испанской цыганки Полины звезду первой величины). Для обоих кумиром был Сервантес. Вот разве что Тургенев всю жизнь мечтал перевести «Дон Кихота», а Луи Виардо сделал это — его перевод, считающийся эталонным, до сих пор издается во Франции. У него вообще все получалось.

«Он родился здоровым; родился богатым — в теченье всей своей долгой жизни, оставаясь богатым и здоровым, не совершил ни одного поступка, не впал ни в одну ошибку, не обмолвился и не промахнулся ни разу». Кому принадлежит эта характеристика? Ивану Тургеневу. Она взята из стихотворения в прозе с красноречивым названием «Эгоист». «Он был безукоризненно честен!.. И, гордый сознанием своей честности, давил ею всех: родных, друзей, знакомых... Не ведая за собой ни малейшей слабости, он не понимал, не допускал ничьей слабости. Он вообще никого и ничего не понимал, ибо был весь, со всех сторон, снизу и сверху, сзади и спереди окружен самим собою».

Не понимал Луи и отношений своей жены с Тургеневым. Не понимал настолько, что даже до ревности не снисходил. Иногда, правда, удивлялся, почему этот русский богатырь с тонким голосом (у Тургенева был поразительно тонкий для его телосложения голос) чаще пишет его супруге, нежели ему.

«Я никогда не писал вашей жене, одновременно не передавая вам тысячу добрых пожеланий». Ну, положим, не совсем так, однако Луи не стал вникать в детали. Зачем?

«Он даже не понимал: что значит прощать? Самому себе прощать ему не приходилось... С какой стати стал бы он прощать другим?» Это опять стихотворение «Эгоист», которое в первоначальной редакции носило название «Эгоизм и добродетель». А рядом помета в скобках: «Виардо»... Еще в черновой редакции были слова, которые впоследствии Тургенев вычеркнул: «Его холодная кровь ни разу не согрелась и не взыграла... Он ничего не любил — зачем же ему было увлекаться! Считая себя великим философом, он боялся смерти...»

Смерть настигла Луи в один год с его ни на что не притязающим, тихонько живущим рядом соперником, который был на 18 лет моложе и которого он, разумеется, и за соперника-то не почитал. Ненадолго опередив Тургенева, он умер быстро и легко. «Сумел улизнуть при первом же приступе неизлечимой болезни», что «лишний раз показывает, как ему всегда везло». Тургенев сказал это о Вагнере, скончавшемся в феврале того же года среди венецианской роскоши, но в полной мере он мог бы слова эти отнести и к Луи Виардо. Не выпало на долю того предсмертных страданий (а ведь страдание, писал 30-летний Тургенев Полине Виардо, — «это счастье, которое, например, эгоисту или человеку низкому неведомо») — ни физических страданий, ни нравственных. А коль скоро он никогда ни за что не корил себя, то вряд ли ему пришло б в голову задаваться вопросом, о чем, положим, стал бы он думать, умирая.

«Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, — если я только буду в состоянии тогда думать?»

— то в образе страшной старухи, то не менее страшного насекомого, — не описание сна (хотя, как предостерегающе сказано в «Призраках», «сны бродят»), а сугубая явь. Автор прикидывает, будет он «вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих светлых... мгновениях, на дорогих образах и лицах», или перед мысленным взором предстанут дурные дела — «и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния?» Что вообще ожидает его за гробом — «да и ожидает ли меня там что-нибудь?» — задает свой вечный вопрос сомневающийся атеист Иван Тургенев и, как всегда, на вопрос этот не отвечает. Вместо этого высказывает предположение, что в свой последний час займется «каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь... внимание от грозного мрака, чернеющего впереди».

Посмотрим, что же это за «вздор» такой, какому предался на смертном одре русский писатель.

«Ниве» рассказе «Студент» некой Л. Веселитской-Чернавиной, печатающейся под псевдонимом В. Микулич: «Я давно не читал столь свежего, правдивого и тонко-умного». Через день (и за день до письма, в котором подчеркнуто: «... никогда мне не было так худо») ходатайствует о третьестепенном литераторе И. Павловском, переведшем на русский повесть испанца П. Гальдоса, а вскоре отправляет большое письмо Григоровичу, в котором подробно разбирает его «Гуттаперчевого мальчика». Письмо начинается словами: «Любезнейший Дмитрий Васильевич, пишу Вам в постели, лежа, карандашом — ибо мне не только не стало лучше после операции (которая сошла весьма благополучно), но несравненно хуже». А еще через три дня, но уже под диктовку — письмо Гаршину о его новой повести.

Таким вот «вздором» занимался умирающий Тургенев. Апофеозом этих занятий стало знаменитое письмо Льву Толстому, также написанное карандашом.

«В начале июля по русс, ст.» — то есть счет дням потерян. Уже из одного этого можно понять, в каком тяжелом состоянии больной. Первая же фраза подтверждает это: «Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре».

О чем же пишет Иван Сергеевич со смертного одра своему старому другу, старому недругу и — снова другу? Другу настоящему, ибо, чуть более года назад, узнав от Григоровича, а также из газет, что Тургенев серьезно болен, Лев Толстой чуть ли не отправился к нему во Францию. «В первую минуту, когда я поверил, надеюсь, напрасно, что вы опасно больны, мне даже пришло в голову ехать в Париж, чтобы повидаться с Вами». Но это во втором абзаце толстовского письма, а в первом: «Я почувствовал, как я Вас люблю. Я почувствовал, что, если Вы умрете прежде меня, мне будет очень больно».

Верно почувствовал. Через два дня после похорон Толстой писал жене: «О Тургеневе все думаю и ужасно люблю его, жалею и все читаю. Я с ним живу».

«Пишу же я Вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником — и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности». (То есть — к художественной прозе, к романам и повестям. Сочинения Толстого, во многом благодаря активному участию Тургенева, все больше и больше завоевывали мир.) «Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку, и позвольте еще раз крепко, крепко обнять Вас, Вашу жену, всех ваших. Не могу больше, устал».

Толстой «бумажку» получил — на конверте стоит штемпель: «Тула, 3 июля». Получил, но не ответил. Почему? Об этом можно только догадываться. Скорей всего, не хотел, не мог врать, давая обещание, которое не собирался выполнять. Иные, не имеющие к искусству замыслы, и иные, не имеющие к художественной прозе идеи занимали тогда яснополянского философа. (Это было как раз то время, когда он чувствовал себя больше религиозным мыслителем, чем художником.) Врать не мог, а говорить уклончиво не умел — даже перед лицом смерти, вплотную подступившей к столь сейчас близкому для него человеку. Смерти, которую в Ясной Поляне ожидали, об этом Толстой прямо пишет в одном из писем. («Смерть Тургенева я ожидал...»)

А еще ожидал всего лишь год с небольшим тому назад — увидеть Ивана Сергеевича в России. Тот, упоминая о своей болезни, писал, что она «на неопределенное время отдаляет... поездку в Спасское». Не отменяет — отдаляет. «А как я готовился к ней, как заранее радовался!»

То была смиренная, негромкая радость, к которой неприложимы слова, сказанные им когда-то по другому поводу: «В ней не было тишины, навеваемой смертью». Тут как раз такая тишина была. «... Моя песенка уже спета, — писал он Льву Толстому все в том же, годовой давности, письме. — Вот Вам надо еще долго жить — и не только для того, что жизнь все-таки дело хорошее, а для того, чтобы окончить то дело, к которому Вы призваны — и на которое, кроме Вас, у нас мастера нет».

— дело хорошее, вот только, обнаружил, слишком скоро мчится она — «скоро и без шума, как речное стремя перед водопадом».

Это уже не письмо, это стихотворение в прозе «Песочные часы». «Когда я лежу в постели и мрак облегает меня со всех сторон — мне постоянно чудится этот слабый и непрерываемый шелест утекающей жизни». Ему не жаль ее — такое, во всяком случае, у него чувство, — не жаль того, что он мог бы еще сделать, но ему жаль, что он не увидит больше родных мест.

Доде, посетивший его во время предсмертной болезни, рассказывает, как Тургенев с трудом поднялся с постели, чтобы проводить гостя до парадной двери, и по пути они зашли в картинную галерею. «Он показал мне полотна русских художников: привал казаков, волнующееся море ржи, пейзажи живой России, такой, какою он ее описал». И какою ему уже не суждено было ее увидеть. Доде тогда не понял этого (не понял, что то была их последняя встреча), а вот Тургенев все понимал. «Стало быть, спросите Вы меня, Вы не питаете никакой надежды возвратиться на родину?» — писал он в декабре 1882 года доктору Льву Бертенсону, который, будучи домашним врачом поэта Якова Полонского, пользовал многих русских литераторов. И сам отвечал на свой же вопрос: «Никакой; ни малейшей».

И все-таки возвращение свершилось. Это было долгое возвращение (со дня смерти в Буживале до погребения на Волковом кладбище в Петербурге прошло 35 дней) — долгое, трудное и триумфальное. Собственно, непосредственно перевоз траурного груза занял ровно неделю. Много времени ушло на разного рода формальности и организационные процедуры. Наконец 20 сентября гроб с телом русского писателя торжественно проводили с Северного вокзала Парижа. Желающих проститься было столь много, что на вокзал пускали лишь по специальным билетам. Возведенная накануне, обитая черным сукном с серебряным позументом трибуна возвышалась над почти полутысячной толпой, в которой корреспонденты разглядели Эмиля Золя, Альфонса Доде, Эрнеста Ренана... Последний открыл траурную церемонию словами: «Мы не отпустим без прощального слова этот гроб, возвращающий отчизне гениального гостя, которого мы знали и любили в течение долгих лет».

значилось наименование груза: покойник. И, естественно, количество — одна единица...

«Вестника Европы» Михаил Стасюлевич, которому поручили встретить тело Тургенева на границе и сопроводить до Петербурга, вспоминал впоследствии: «Тело прибыло в простом багажном вагоне, и гроб лежал на полу, заделанный в обыкновенном дорожном ящике для клади». Сугубо русский сюжет — два десятилетия спустя он повторится с возвращающимся на родину покойным Чеховым.

Зато в Петербурге встреча была действительно триумфальной. Встреча — ив тот же день похороны... Вот как увиделись эти два события корреспонденту лондонской «Times»: «Гроб, еще в пути засыпанный цветами, в половине одиннадцатого утра прибыл на Варшавский вокзал, где был встречен с такими почестями, какие еще никогда не воздавались ни одному неофициальному лицу в России. В громадной толпе, собравшейся у вокзала, были представлены, в сущности, все уголки огромной империи... Там были депутаты с Кавказа, из Сибири, Финляндии и даже Средней Азии. Сто семьдесят шесть депутаций, каждая со своим венком... потянулись от вокзала по забитым народом улицам».

Но то далекое и респектабельное лондонское издание, а вот на что обратила внимание падкая до сенсаций домашняя «Петербургская газета».

«Пока в церкви шла служба и на могиле говорились речи, ассистенты, депутаты и все вошедшие на кладбище стали разбирать цветы, пальмовые ветки и зелень с живых и искусственных венков. Руками, перочинными ножиками отрывались розы, иммортели, ветви... В несколько минут от живых венков остались одни проволоки и даже железные круги, а в руках, петлицах и даже шляпах присутствующих появились цветы...»

Тут бы, казалось, самый раз вспомнить с грустной иронией хрестоматийное «Как хороши, как свежи были розы...». Но в голову приходит другое: «Прискорбно... кончить свою жизнь в такой свалке». Это из предпоследнего абзаца последнего — самого последнего! — тургеневского сочинения, продиктованного писателем за две недели до смерти Полине Виардо. Произведение называется «Конец».

«Болезнь не только не ослабевает, — писал он в мае Якову и Жозефине Полонским, — она усиливается, страдания постоянные, невыносимые — несмотря на великолепнейшую погоду — надежды никакой. Жажда смерти всё растет — и мне остается просить вас, чтобы и вы, со своей стороны, пожелали бы осуществления желаний вашего несчастного друга».

Судя по воспоминаниям современников, Иван Сергеевич имел привычку опаздывать, и вот теперь, как бы насмешливо мстя ему, опаздывала та, от кого, единственной, он ждал избавления. «Против смерти ни человеку, ни твари не слукавить, — говорит в «Записках охотника» Касьян с Красивой Мечи. — Смерть и не бежит, да и от нее не убежишь; да помогать ей не должно...»

— такова вековая крестьянская мудрость, и Тургенев, разумеется, согласен с ней. Еще недавно, минувшей осенью, рассуждая о покончившей с собой в Париже молодой актрисе Юлии Фейгиной, он писал Марии Савиной, игравшей в его пьесах главные роли, о легкости, «с которой русские люди решаются на самоубийство». С явным осуждением писал — с мягким, сугубо тургеневским, но осуждением. А теперь, как сказано в одном из его стихотворений в прозе, — теперь сам «лелеял мысль... о самоубийстве».

Лелеял, да, но как воплотить ее в жизнь, будучи физически совершенно беспомощным?

Он придумал. И даже попытался свой нехитрый план осуществить.

«Очень интересная девица — врач Скворцова». Кто такая? И в каком смысле интересная? Человека мучают боли, он готовится к сложной операции и уже, мало-помалу, к смерти, так что до девиц ли тут, пусть даже и интересных! Но здесь случай действительно уникальный.

— врач-психиатр, ученица знаменитого профессора Шарко, под руководством которого она защитила диссертацию. Тургенев прочитал об этом в газетах, и ему захотелось ознакомиться с ее работой. Доктор Скворцова сочла за честь самолично отвезти диссертацию создателю образа доктора Базарова. Тогда-то и появилась в дневнике та самая запись. Но то был первый визит ученицы Шарко к больному писателю. Затем, несколько месяцев спустя, последовал еще один, по его прямой просьбе — об этом визите рассказала в своих воспоминаниях сама Надежда Кузьминична.

«Он лежал на механической кровати с двойным дном. Верхняя часть поднималась на винтах, так как больной не мог двигаться. Он попросил меня сесть и объяснил, зачем позвал меня». А дальше следуют записанные ею слова Тургенева: «Видите, в каком я положении. Страдаю невыносимо. Помочь мне не могут, кто бы ни лечил меня. Я человек неверующий и считаю себя вправе распоряжаться своей жизнью. Прошу вас, дайте мне отраву, чтобы прекратить мои мучения».

Характерная деталь. Были ведь и другие врачи, много врачей, с некоторыми из них Тургенев состоял в дружеских отношениях, но со своей необычной, со своей отчаянной и одновременно деликатной просьбой обратился к человеку, с которым, по сути дела, был едва знаком. Зато врач этот был женщиной. А в женскую чуткость, в женское милосердие творец знаменитых тургеневских женщин верил, естественно, больше, чем в чуткость и милосердие мужчин.

Тем не менее, она ему отказала. «Помилуйте, как это можно!» Тут уже Тургенев цитировал ее, правда, устно, когда рассказывал другой женщине-доктору, Аделаиде Николаевне Луканиной, об этом эпизоде. Рассказывал, по словам Луканиной, «просто, спокойно, даже с юмором», но уже скоро в его голосе послышались слезы. «Я сам себе гадок, себе противен; зачем я живу, для чего — тряпка какая-то...» Может быть, безотчетно надеялся, что доктор Луканина не откажет ему в том, в чем отказала доктор Скворцова? Даже у живущей в доме гувернантки г-жи Арнольд, которая помогала ухаживать за ним, просил яду... Всё, обратите внимание, женщины. Но на сей раз женщин, в сердцах которых он так превосходно разбирался, не проняли его мольба и слезы. «Тряпка какая-то...» Можно представить себе, что стоило ему, пусть иногда, пусть в редкие минуты слабости сознавать себя таким — сознавать человеку, о котором сам Достоевский написал когда-то брату: «Поэт, талант, артист, красавец, богач, умен, образован, 25 лет — я не знаю, в чем природа отказала ему».

— без чрезмерных хотя бы мук — покинуть этот мир. Лишь иногда ненадолго отпускала в беспамятство, но потом возвращала. Зачем? Не затем же, чтобы выпрашивать яду — о яде больше не заговаривал — кое-что посущественней занимало его. Нужно было сказать — не важно кому, первому, кто попался на глаза — то важное, без чего он не мог уйти навсегда. «... Нельзя же умереть так, чтобы никто не знал», — как написал он когда-то в повести «Несчастная».

Таким первым попавшимся на глаза человеком оказался волею случая Жорж Шамро, зять Полины Виардо. «Веришь ли ты мне, веришь? — обратился вдруг к нему умирающий. — Я всегда искренне любил, всегда, всегда, всегда был правдив и честен, ты должен мне верить... Поцелуй меня в знак доверия».

Зять Виардо ни слова не понимал по-русски. Но приятель Тургенева князь Мещерский, со слов которого мы, собственно, и знаем об этой сцене, перевел сказанное, и француз Шамро выполнил последнее пожелание русского писателя.

«Потом, — пишет дальше Мещерский, — речи его стали бессвязны, он по многу раз повторял одно и то же слово с возрастающим усилием, как бы ожидая, что ему помогут досказать мысль и впадал в некоторое раздражение, когда эти усилия оказывались бесплодными, но мы, к сожалению, совсем не могли ему помочь».

«господин Тургенев очень плох, доктор сейчас вышел и сказал, что он не переживет сегодняшнего дня».

— это вторник 3 сентября. В России еще было лето...

Верещагин поднялся наверх.

«Иван Сергеевич лежал на спине, руки вытянуты вдоль туловища, глаза чуть-чуть смотрят, рот страшно открыт, и голова, сильно закинутая назад, немного в левую сторону, с каждым вздыханием вскидывается кверху; видно, что больного душит, что ему не хватает воздуха, — признаюсь, я не вытерпел, заплакал».

— между романом и жизнью — поразительные совпадения. Или, может быть, поразительные, хотя и не столь уж редкие в искусстве, прозрения?

«Базарову уже не сркдено было просыпаться. К вечеру он впал в совершенное беспамятство, а на следующий день умер».

Так все и было — словно свою собственную смерть описал. И, можно предположить, вложил в уста героя те самые слова, которые силился и не мог произнести, когда настал его черед.

«А теперь вся задача гиганта — как бы умереть прилично».

Гигант с этой задачей справился.

Раздел сайта: